12  августа  18...,  ровно  в  третий  день после дня моего
рождения,  в  который  мне  минуло  десять  лет  и в который я
получил  такие  чудесные  подарки,  в  семь  часов утра - Карл
Иваныч  разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой
-  из  сахарной  бумаги  на палке - по мухе. Он сделал это так
неловко,  что  задел образок моего ангела, висевший на дубовой
спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я
высунул  нос  из-под  одеяла, остановил рукою образок, который
продолжал   качаться,   скинул  убитую  муху  на  пол  и  хотя
заспанными,  но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же,
в  пестром  ваточном  халате,  подпоясанном  поясом  из той же
материи,  в  красной  вязаной  ермолке  с кисточкой и в мягких
козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и
хлопать.
   "Положим,  -  думал  я, - я маленький, но зачем он тревожит
меня?  Отчего  он не бьет мух около Володи ной постели? вон их
сколько!  Нет,  Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он
меня  и мучит. Только о том и думает всю жизнь, - прошептал я,
-  как  бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что
разбудил   и   испугал  меня,  но  выказывает,  как  будто  не
замечает...  противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка
- какие противные!"
   В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду
на  Карла Иваныча,  он  подошел к  своей кровати,  взглянул на
часы,  которые  висели  над  нею  в  шитом  бисерном башмачке,
повесил  хлопушку на  гвоздик и,  как  заметно было,  в  самом
приятном расположении духа повернулся к нам.
   -  Auf,  Kinder, auf!.. s'ist Zeit. Die Mutter ust schon im
Saal*), - крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко
мне,  сел  у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился,
будто  сплю.  Карл  Иваныч  сначала понюхал, утер нос, щелкнул
пальцами  и  тогда  только  принялся за меня. Он, посмеиваясь,
начал  щекотать  мои пятки. - Nun, nun, Faulenzer!**) - говорил
он.
   --------
   *)Вставать, дети, вставать!.. пора. Мама уже в зале (нем.).
   **) Ну, ну, ленивец! (нем.)

   Как я  ни  боялся щекотки,  я  не  вскочил с  постели и  не
отвечал ему,  а только глубже запрятал голову под подушки, изо
всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от
смеха.
   "Какой он добрый и  как нас любит,  а я мог так дурно о нем
подумать!"
   Мне  было  досадно и  на  самого себя и  на  Карла Иваныча,
хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.
   -  Ach,  lassen sie*), Карл Иваныч! - закричал я со слезами
на глазах, высовывая голову из-под подушек.
   ----------
   *) Ах, оставьте (нем.).

   Карл  Иваныч  удивился,  оставил  в  покое  мои подошвы и с
беспокойством  стал  спрашивать  меня:  о чем я? не видел ли я
чего  дурного  во  сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с
которым  он  старался угадать причину моих слез, заставляли их
течь  еще  обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за
минуту  пе  ред  тем  я мог не любить Карла Иваныча и находить
противными  его  халат,  шапочку и кисточку; теперь, напротив,
все  это  казалось  мне  чрезвычайно  милым,  и  даже кисточка
казалась  явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что
плачу  оттого, что видел дурной сон, - будто maman умерла и ее
несут  хоронить.  Все  это я выдумал, потому что решительно не
помнил,  что  мне  снилось  в  эту ночь; но когда Карл Иваныч,
тронутый  моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне
казалось,  что  я  точно  видел  этот  страшный  сон,  и слезы
полились уже от другой причины.
   Когда  Карл  Иваныч  оставил  меня  и  я,  приподнявшись на
постели,  стал  натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы
немного   унялись,  но  мрачные  мысли  о  выдуманном  сне  не
оставляли  меня.  Вошел дядька Николай - маленький, чистенький
человечек,   всегда   серьезный,  аккуратный,  почтительный  и
большой  приятель  Карла  Иваныча. Он нес наши платья и обувь.
Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками.
При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко
весело  светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну
(гувернантку  сестры),  так  весело и звучно смеялся, стоя над
умывальником,  что  даже  серьезный  Николай,  с полотенцем на
плече,  с  мылом  в  одной  руке  и  с  рукомойником в другой,
улыбаясь, говорил:
   - Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.
   Я совсем развеселился.
   -  Sind  sie  bald fertig?*) - послышался из классной голос
Карла Иваныча.
   -----------------
   *) Скоро вы будете готовы? (нем.)

   Голос его был строг и  не  имел уже того выражения доброты,
которое тронуло меня  до  слез.  В  классной Карл  Иваныч  был
совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся
и,  еще с  щеткой в руке приглаживая мокрые волосы,  явился на
его зов.
   Карл  Иваныч,  с  очками  на носу и книгой в руке, сидел на
своем  обычном  месте, между дверью и окошком. Налево от двери
были  две  полочки:  одна  -  наша,  детская,  другая  - Карла
Иваныча,  собственная.  На  нашей  были  всех  сортов  книги -
учебные  и  неучебные:  одни стояли, другие лежали. Только два
больших  тома  "Histoire  des  voyages", в красных переплетах,
чинно  упирались  в  стену;  а  потом  пошли длинные, толстые,
большие  и  маленькие  книги,  -  корочки без книг и книги без
корочек;  все  туда  же,  бывало,  нажмешь  и  всунешь,  когда
прикажут  перед  рекреацией привести в порядок библиотеку, как
громко  называл  Карл  Иваныч  эту  полочку. Коллекция книг на
собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще
разнообразнее.  Я  помню  из  них  три:  немецкую  брошюру  об
унавоживании  огородов  под  капусту - без переплета, один том
истории  Семилетней  войны - в пергаменте, прожженном с одного
угла,  и  полный  курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть
своего  времени  проводил  за  чтением,  даже испортил им свое
зрение;  но,  кроме этих книг и "Северной пчелы", он ничего не
читал.
   В числе предметов,  лежавших на полочке Карла Иваныча,  был
один, который больше всего мне его напоминает. Это - кружок из
кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот
подвигался  посредством  шпеньков.  На  кружке  была  наклеена
картинка,   представляющая  карикатуры   какой-то   барыни   и
парикмахера.  Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам
изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от
яркого света.
   Как  теперь  вижу  я  перед собой длинную фигуру в ваточном
халате  и  в  красной шапочке, из-под которой виднеются редкие
седые  волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок
с  парикмахером,  бросавшим  тень на его лицо; в одной руке он
держит  книгу,  другая  покоится  на  ручке кресел; подле него
лежат  часы  с  нарисованным  егерем  на циферблате, клетчатый
платок,  черная  круглая  табакерка, зеленый футляр для очков,
щипцы  на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем
месте,  что  по  одному  этому  порядку можно заключить, что у
Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.
   Бывало,  как  досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках
прокрадешься  наверх, в классную, смотришь - Карл Иваныч сидит
себе  один  на  своем кресле и с спокойно-величавым выражением
читает  какую-нибудь  из своих любимых книг. Иногда я заставал
его  и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже
на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с
каким-то  особенным  выражением,  а  губы грустно улыбались. В
комнате  тихо;  только  слышно  его  равномерное дыхание и бой
часов с егерем.
   Бывало,  он меня не замечает,  а  я  стою у  двери и думаю:
"Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он
- один-одинешенек,  и  никто-то  его не приласкает.  Правду он
говорит,  что он сирота.  И история его жизни какая ужасная! Я
помню,  как он  рассказывал ее Николаю,  -  ужасно быть в  его
положении!" И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему,
возьмешь за руку и скажешь:  "Lieber*) Карл Иваныч!" Он любил,
когда я  ему  говорил так;  всегда приласкает,  и  видно,  что
растроган.
   -----------
   *) Милый (нем.).

   На другой стене висели ландкарты,  все почти изорванные, но
искусно подкленные рукою Карла Иваныча.  На  третьей стене,  в
середине которой была дверь вниз,  с  одной стороны висели две
линейки:   одна  -   изрезанная,  наша,  другая  -  новенькая,
собственная,  употребляемая им  более для  поощрения,  чем для
линевания;  с  другой  -  черная  доска,  на  которой кружками
отмечались наши  большие проступки и  крестиками -  маленькие.
Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.
   Как  мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник
в  этой  заслонке  и  шум,  который  он  производил, когда его
поворачивали.  Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и
спина  заболят,  и  думаешь: "Забыл про меня Карл Иваныч: ему,
должно  быть,  покойно  сидеть  на мягком кресле и читать свою
гидростатику,  - а каково мне?" - и начнешь, чтобы напомнить о
себе,  потихоньку  отворять  и затворять заслонку или ковырять
штукатурку  со  стены;  но  если  вдруг упадет с шумом слишком
большой  кусок  на  землю  -  право,  один  страх хуже всякого
наказания.  Оглянешься  на  Карла Иваныча, - а он сидит себе с
книгой в руке и как будто ничего не замечает.
   В  середине комнаты стоял стол,  покрытый оборванной черной
клеенкой,  из-под  которой во  многих  местах  виднелись края,
изрезанные перочинными ножами.  Кругом  стола  было  несколько
некрашеных,   но   от   долгого   употребления  залакированных
табуретов.  Последняя стена  была  занята тремя окошками.  Вот
какой был  вид из  них:  прямо под окнами дорога,  на  которой
каждая выбоина,  каждый камешек,  каждая колея давно знакомы и
милы мне;  за дорогой - стриженая липовая аллея, из-за которой
кое-где виднеется плетеный частокол;  через аллею виден луг, с
одной стороны которого гумно,  а  напротив лес;  далеко в лесу
видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на
которой сиживали обыкновенно большие до обеда.  Бывало, покуда
поправляет Карл  Иваныч  лист  с  диктовкой,  выглянешь  в  ту
сторону,  видишь  черную головку матушки,  чью-нибудь спину  и
смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что
нельзя  там  быть,  и  думаешь:  "Когда  же  я  буду  большой,
перестану учиться и  всегда буду сидеть не за диалогами,  а  с
теми,  кого я люблю?" Досада перейдет в грусть,  и,  бог знает
отчего и о чем,  так задумаешься,  что и не слышишь,  как Карл
Иваныч сердится за ошибки.
   Карл Иваныч снял халат,  надел синий фрак с  возвышениями и
сборками на  плечах,  оправил  перед  зеркалом свой  галстук и
повел нас вниз - здороваться с матушкой.



   Матушка сидела в гостиной и разливала чай;  одной рукой она
придерживала чайник,  другою - кран самовара, из которого вода
текла через верх  чайника на  поднос.  Но  хотя  она  смотрела
пристально,  она не замечала этого, не замечала и того, что мы
вошли.
   Так   много   возникает   воспоминаний  прошедшего,   когда
стараешься воскресить в  воображении черты  любимого существа,
что сквозь эти воспоминания,  как сквозь слезы,  смутно видишь
их.  Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку
такою,  какою она была в это время,  мне представляются только
ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь,
родинка на шее,  немного ниже того места, где вьются маленькие
волосики, шитый и белый воротничок, нежная сухая рука, которая
так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее
выражение ускользает от меня.
   Налево  от  дивана  стоял  старый  английский  рояль; перед
роялем   сидела   черномазенькая   моя   сестрица   Любочка  и
розовенькими,  только что вымытыми холодной водой пальчиками с
заметным  напряжением  разыгрывала  этюды  Clementi.  Ей  было
одиннадцать   лет;   она  ходила  в  коротеньком  холстинковом
платьице,  в  беленьких,  обшитых  кружевом,  панталончиках  и
октавы  могла  брать  только arpeggio. Подле нее, вполуоборот,
сидела  Марья  Ивановна  в чепце с розовыми лентами, в голубой
кацавейке  и  с  красным  сердитым  лицом, которое приняло еще
более  строгое  выражение,  как  только вошел Карл Иваныч. Она
грозно  посмотрела  на  него  и,  не  отвечая  на  его поклон,
продолжала,  топая ногой, считать: "Un, deux, trois, un, deux,
trois"*), - еще громче и повелительнее, чем прежде.
   -------------
   *) Раз, два. три, раз, два, три (фр.).

   Карл Иваныч,  не обращая на это ровно никакого внимания, по
своему обыкновению,  с  немецким приветствием подошел прямо  к
ручке матушки.  Она опомнилась,  тряхнула головкой,  как будто
желая  этим  движением отогнать  грустные мысли,  подала  руку
Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время
как он целовал ее руку.
   -  Ich danke, lieber*) Карл Иваныч, - и, продолжая говорить
по-немецки, она спросила: - Хорошо ли спали дети?
   -----------
   * Благодарю, милый (нем).

   Карл  Иваныч  был  глух  на  одно  ухо, а теперь от шума за
роялем  вовсе  ничего  не  слыхал. Он нагнулся ближе к дивану,
оперся  одной  рукой  о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой,
которая  тогда  мне  казалась  верхом  утонченности, приподнял
шапочку над головой и сказал:
   - Вы меня извините,  Наталья Николаевна? Карл Иваныч, чтобы
не  простудить своей голой головы,  никогда не  снимал красной
шапочки,  но всякий раз,  входя в  гостиную,  спрашивал на это
позволения.
   - Наденьте, Карл Иваныч... Я вас спрашиваю, хорошо ли спали
дети? - сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.
   Но  он  опять  ничего  не  слыхал,  прикрыл лысину  красной
шапочкой и еще милее улыбался.
   - Постойте на минутку, Мими, - сказала maman Марье Ивановне
с улыбкой, - ничего не слышно.
   Когда  матушка  улыбалась,  как ни хорошо было ее лицо, оно
делалось  несравненно  лучше, и кругом все как будто веселело.
Если  бы  в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту
улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной
улыбке  состоит  то,  что  называют красотою лица: если улыбка
прибавляет  прелести  лицу,  то  лицо  прекрасно;  если она не
изменяет  его,  то оно обыкновенно; если она портит его, то оно
дурно.
   Поздоровавшись со  мною,  maman  взяла  обеими  руками  мою
голову и  откинула ее  назад,  потом  посмотрела пристально на
меня и сказала:
   - Ты плакал сегодня?
   Я  не  отвечал.  Она поцеловала меня в  глаза и  по-немецки
спросила:
   - О чем ты плакал?
   Когда  она  разговаривала  с  нами  дружески,   она  всегда
говорила на атом языке, который знала в совершенстве.
   - Это я во сне плакал,  maman,  -  сказал я,  припоминая со
всеми подробностями выдуманный сон  и  невольно содрогаясь при
этой мысли.
   Карл  Иваныч  подтвердил  мои  слова,  но  умолчал  о  сне.
Поговорив еще о погоде,  - разговор, в котором приняла участие
и Мими,  -  maman положила на поднос шесть кусочков сахару для
некоторых почетных слуг,  стала и  подошла к пяльцам,  которые
стояли у окна.
   - Ну,  ступайте теперь к папа,  дети, да скажите ему, чтобы
он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.
   Музыка,  считанье и  грозные взгляды опять начались,  а  мы
пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки
название официантской, мы вошли в кабинет.



   Он  стоял подле письменного стола и,  указывая на  какие-то
конверты,  бумаги и кучки денег,  горячился и с жаром толковал
что-то  приказчику Якову Михайлову,  который,  стоя  на  своем
обычном месте,  между  дверью и  барометром,  заложив руки  за
спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.
   Чем больше горячился папа,  тем быстрее двигались пальцы, и
наоборот,  когда папа замолкал,  и пальцы останавливались;  но
когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее
беспокойство и  отчаянно  прыгали  в  разные  стороны.  По  их
движениям,  мне кажется,  можно бы было угадывать тайные мысли
Якова;  лицо же  его всегда было спокойно -  выражало сознание
своего достоинства и  вместе с тем подвластности,  то есть:  я
прав, а впрочем, воля ваша!
   Увидев нас, папа только сказал:
   - Погодите, сейчас.
   И  показал движением головы дверь,  чтобы кто-нибудь из нас
затворил ее.
   - Ах,  боже мой  милостивый!  что с  тобой нынче,  Яков?  -
продолжал он к приказчику,  подергивая плечом (у него была эта
привычка). - Этот конверт со вложением восьмисот рублей...
   Яков  подвинул счеты,  кинул восемьсот и  устремил взоры на
неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.
   - ...для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь?
За  мельницу  ты должен получить тысячу рублей... так или нет?
Залогов  из  казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за
сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч
пудов, - кладу по сорок пять копеек, - ты получишь три тысячи;
следовательно,  всех  денег  у  тебя будет сколько? Двенадцать
тысяч... так или нет?
   - Так точно-с, - сказал Яков.
   Но  по быстроте движений пальцами я  заметил,  что он хотел
возразить; папа перебил его:
   - Ну,  из этих-то денег ты пошлешь десять тысяч в  Совет за
Петровское.  Теперь  деньги,  которые находятся в  конторе,  -
продолжал папа  (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и  кинул
двадцать одну тысячу), - ты принесешь мне и нынешним же числом
покажешь  в  расходе.  (Яков  смешал  счеты  и  перевернул их,
показывая,  должно  быть,  этим,  что  и  деньги двадцать одна
тысяча  пропадут  так  же.)  Этот  же  конверт  с  деньгами ты
передаешь от меня по адресу.
   Я  близко  стоял  от  стола  и  взглянул на  надпись.  Было
написано: "Карлу Ивановичу Мауеру".
   Должно быть,  заметив,  что я прочел то,  чего мне знать не
нужно,  папа  положил мне  руку  на  плечо и  легким движением
показал направление прочь от стола.  Я не понял,  ласка ли это
или замечание,  на всякий же случай поцеловал большую жилистую
руку, которая лежала на моем плече.
   - Слушаю-с,  -  сказал Яков.  -  А  какое  приказание будет
насчет хабаровских денег? Хабаровка была деревня maman.
   - Оставить в  конторе и  отнюдь  никуда не  употреблять без
моего приказания.
   Яков  помолчал несколько секунд;  потом  вдруг  пальцы  его
завертелись с усиленной быстротой,  и он,  переменив выражение
послушного тупоумия,  с  которым слушал господские приказания,
на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул
к себе счеты и начал говорить:
   -  Позвольте  вам  доложить, Петр Александрыч, что, как вам
будет  угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите
говорить,   -  продолжал  он  с  расстановкой,  -  что  должны
получиться  деньги  с  залогов, с мельницы и сена. (Высчитывая
эти  статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не
ошибиться  в  расчетах,  -  прибавил  он,  помолчав  немного и
глубокомысленно взглянув на папа.
   - Отчего?
   - А вот изволите видеть:  насчет мельницы, так. мельник уже
два  раза  приходил ко  мне  отсрочки просить и  Христом-богом
божился,  что денег у него нет... да он и теперь здесь: так не
угодно ли вам будет самим с ним поговорить?
   - Что же он говорит?  -  спросил папа,  делая головою знак,
что не хочет говорить с мельником.
   - Да известно что,  говорит, что помолу совсем не было, что
какие деньжонки были,  так все в плотину посадил.  Что ж, коли
нам его снять,  судырь,  так опять-таки найдем ли  тут расчет?
Насчет залогов изволили говорить,  так  я  уже,  кажется,  вам
докладывал,  что наши денежки там сели и  скоро их получить не
придется.  Я  намедни посылал в  город к  Ивану Афанасьичу воз
муки и записку об этом деле:  так они опять-таки отвечают, что
и  рад бы стараться для Петра Александрыча,  но дело не в моих
руках,  а  что,  как по всему видно,  так вряд ли и  через два
месяца  получится  ваша   квитанция.   Насчет  сена   изволили
говорить, положим, что и продастся на три тысячи...
   Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая
то  на счеты,  то в  глаза папа с  таким выражением:  "Вы сами
видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли
его теперь продавать, вы сами изволите знать..."
   Видно было,  что у  него еще большой запас доводов;  должно
быть, поэтому папа перебил его.
   - Я распоряжений своих не переменю,  - сказал он, - но если
в  получении  этих  денег  действительно будет  задержка,  то,
нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.
   - Слушаю-с.
   По  выражению  лица  и  пальцев  Якова  заметно  было,  что
последнее приказание доставило ему большое удовольствие.
   Яков  был  крепостной, весьма усердный и преданный человек;
он,  как  и  все  хорошие приказчики, был до крайности скуп за
своего  господина  и  имел о выгодах господских самые странные
понятия.  Он вечно заботился о приращении собственности своего
господина  на счет собственности госпожи, стараясь доказывать,
что   необходимо   употреблять  все  доходы  с  ее  имений  на
Петровское  (село,  в  котором мы жили). В настоящую минуту он
торжествовал, потому что совершенно успел в этом.
   Поздоровавшись,  папа  сказал,  что  будет  нам  в  деревне
баклуши бить,  что мы перестали быть маленькими и что пора нам
серьезно учиться.
   - Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и
беру вас с собою,  -  сказал он. - Вы будете жить у бабушки, a
maman с  девочками остается здесь.  И вы это знайте,  что одно
для нее будет утешение -  слышать, что вы учитесь хорошо и что
вами довольны.
   Хотя по  приготовлениям,  которые за несколько дней заметны
были,  мы уже ожидали чего-то необыкновенного,  однако новость
эта поразила нас ужасно.  Володя покраснел и  дрожащим голосом
передал поручение матушки.
   "Так вот что предвещал мне мой сон!  - подумал я. - Дай бог
только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже".
   Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль,
что мы точно стали большие, радовала меня.
   "Ежели мы  нынче едем,  то,  верно,  классов не будет;  это
славно!  -  думал я. - Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно,
отпустят,   потому  что  иначе  не  приготовили  бы  для  него
конверта...  Уж  лучше  бы  век  учиться  да  не  уезжать,  не
расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он
и так очень несчастлив!"
   Мысли эти мелькали в  моей голове;  я не трогался с места и
пристально смотрел на черные бантики своих башмаков.
   Сказав с  Карлом Иванычем еще  несколько слов  о  понижении
барометра и  приказав Якову не кормить собак,  с  тем чтобы на
прощанье выехать после  обеда послушать молодых гончих,  папа,
против моего ожидания,  послал нас  учиться,  утешив,  однако,
обещанием взять на охоту.
   По  дороге  наверх  я  забежал на  террасу.  У  дверей,  на
солнышке,  зажмурившись,  лежала любимая борзая собака отца  -
Милка.
   - Милочка,  -  говорил я,  лаская ее и целуя в морду,  - мы
нынче едем: прощай! никогда больше не увидимся.
   Я расчувствовался и заплакал.



   Карл  Иваныч  был  очень не в духе. Это было заметно по его
сдвинутым  бровям  и  по  тому,  как  он швырнул свой сюртук в
комод,  и как сердито подпоясался, и как сильно черкнул ногтем
по  книге  диалогов,  чтобы  означить то место, до которого мы
должны  были вытвердить. Володя учился порядочно; я же так был
расстроен,   что   решительно  ничего  не  мог  делать.  Долго
бессмысленно   смотрел   я  в  книгу  диалогов,  но  от  слез,
набиравшихся  мне  в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не
мог  читать;  когда же пришло время говорить их Карлу Иванычу,
который,  зажмурившись,  слушал меня (это был дурной признак),
именно на том месте, где один говорит: "Wo kommen sie her?"*),
а  другой отвечает: "Ich komme vom Kaffe-Hause"**), - я не мог
более  удерживать  слез и от рыданий не мог произнести: "Haben
sie  die  Zeitung  nicht  gelesen?"***).  Когда  дошло дело до
чистописания,  я  от  слез,  падавших на бумагу, наделал таких
клякс, как будто писал водой на оберточной бумаге.
   --------------
   *)Откуда вы идете? (нем.).
   **)Я иду из кофейни (нем).
   ***)Вы не читали газету? (нем.).

   Карл Иваныч рассердился,  поставил меня на колени, твердил,
что  это  упрямство,  кукольная комедия (это  было любимое его
слово),  угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья,
тогда как я  от слез не мог слова вымолвить;  наконец,  должно
быть,  чувствуя  свою  несправедливость,  он  ушел  в  комнату
Николая и хлопнул дверью.
   Из классной слышен был разговор в комнате дядьки.
   - Ты слышал, Николай, что дети едут в Москву? - сказал Карл
Иваныч, входя в комнату.
   - Как же-с, слышал.
   Должно быть,  Николай хотел встать,  потому что Карл Иваныч
сказал:  "Сиди,  Николай!" - и вслед за этим затворил дверь. Я
вышел из угла и подошел к двери подслушивать.
   - Сколько ни  делай  добра людям,  как  ни  будь  привязан,
видно,  благодарности нельзя ожидать,  Николай? - говорил Карл
Иваныч с чувством.
   Николай,  сидя у  окна за  сапожной работой,  утвердительно
кивнул головой.
   - Я  двенадцать лет живу в  этом доме и  могу сказать перед
богом,  Николай,  -  продолжал Карл  Иваныч,  поднимая глаза и
табакерку к потолку,  - что я их любил и занимался ими больше,
чем  ежели бы  это  были  мои  собственные дети.  Ты  помнишь,
Николай,  когда у  Володеньки была  горячка,  помнишь,  как  я
девять дней,  не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я
был добрый,  милый Карл Иваныч, тогда я был нужен; а теперь, -
прибавил он, иронически улыбаясь, - теперь дети большие стали:
им надо серьезно учиться. Точно они здесь не учатся, Николай?
   - Как же еще учиться,  кажется,  -  сказал Николай, положив
шило и протягивая обеими руками дратвы.
   - Да,  теперь я не нужен стал,  меня и надо прогнать; а где
обещания?  где  благодарность?  Наталью Николаевну я  уважаю и
люблю,  Николай,  -  сказал он, прикладывая руку к груди, - да
что она?..  ее воля в этом доме все равно,  что вот это, - при
этом он с выразительным жестом кинул на пол обрезок кожи.  - Я
знаю, чьи это штуки и отчего я стал не нужен: оттого, что я не
льщу и  не потакаю во всем,  как иные люди.  Я привык всегда и
перед всеми говорить правду,  - сказал он гордо. - Бог с ними!
Оттого,  что меня не  будет,  они не  разбогатеют,  а  я,  бог
милостив, найду себе кусок хлеба... не так ли, Николай?
   Николай поднял голову и посмотрел на Карла Иваныча так, как
будто  желая  удостовериться,  действительно ли может он найти
кусок хлеба, - но ничего не сказал.
   Много  и  долго  говорил в этом духе Карл Иваныч: говорил о
том,  как лучше умели ценить его заслуги у какого-то генерала,
где он прежде жил (мне очень больно было это слышать), говорил
о Саксонии, о своих родителях, о друге своем портном Schonheit
и т. д. ч т. д.
   Я сочувствовал его горю, и мне больно было, что отец и Карл
Иваныч, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга;
я опять отправился в угол, сел на пятки и рассуждал о том, как
бы восстановить между ними согласие.
   Вернувшись в  классную,  Карл  Иваныч  велел  мне  встать и
приготовить тетрадь для  писания под диктовку.  Когда все было
готово,  он величественно опустился в  свое кресло и  голосом,
который,   казалось,   выходил  из  какой-то  глубины,   начал
диктовать  следующее:   "Von  al-len   Lei-den-schaf-ten   die
grau-sam-ste  ist...  ha  ben sie geschrieben?"*).  Здесь он
остановился,  медленно  понюхал  табаку  и  продолжал с  новой
силой: "die grausamste ist die Un-dank-bar-keit... Ein grosses
U"**)  В  ожидании  продолжения,  написав  последнее слово,  я
посмотрел на него.
   ----------
   *) Из всех пороков самый ужасный... написали? (нем.)
   **)  Самый  ужасный  -  это  неблагодарность... С прописной
буквы (нем.).

   -  Punctum*),  - сказал он с едва заметной улыбкой и сделал
знак. чтобы мы подали ему тетради.
   --------------
   *) Точка (лат.).

   Несколько  раз,  с  различными интонациями и  с  выражением
величайшего удовольствия,  прочел он это изречение, выражавшее
его задушевную мысль;  потом задал нам урок из истории и сел у
окна.  Лицо его  не  было угрюмо,  как  прежде;  оно  выражало
довольство человека,  достойно  отмстившего за  нанесенную ему
обиду.
   Было без четверти час; но Карл Иваныч, казалось, и не думал
о  том, чтобы отпустить нас: он то и дело задавал новые уроки.
Скука  и  аппетит увеличивались в одинаковой мере. Я с сильным
нетерпением следил за всеми признаками, доказывавшими близость
обеда.  Вот дворовая женщина с мочалкой идет мыть тарелки, вот
слышно,  как  шумят посудой в буфете, раздвигают стол и ставят
стулья,  вот  и  Мими  с  Любочкой  и  Катенькой  (Катенька  -
двенадцатилетняя  дочь Мими) идут из саду; но не видать Фоки -
дворецкого  Фоки,  который  всегда  приходи г и объявляет, что
кушать  готово.  Тогда  только можно будет бросить книги и, не
обращая внимания на Карла Иваныча, бежать вниз.
   Вот слышны шаги по лестнице;  но. это не Фока! Я изучил его
походку и всегда узнаю скрип его сапогов.  Дверь отворилась, и
в ней показалась фигура, мне совершенно незнакомая.



   В  комнату вошел человек лет пятидесяти, с бледным, изрытым
оспою  продолговатым  лицом, длинными седыми волосами и редкой
рыжеватой  бородкой.  Он  был  такого  большого роста, что для
того,  чтобы  пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть
голову,  но  и согнуться всем телом. На нем было надето что-то
изорванное, похожее на кафтан и на подрясник; в руке он держал
огромный  посох. Войдя в комнату, он из всех сил стукнул им по
полу и, скривив брови и чрезмерно раскрыв рот, захохотал самым
страшным  и неестественным образом Он был крив на один глаз, и
белый  зрачок этого глаза прыгал беспрестанно и придавал его и
без того некрасивому лицу еще более отвратительное выражение.
   - Ага! попались! - закричал он, маленькими шажками подбегая
к   Володе,   схватил  его   за   голову  и   начал  тщательно
рассматривать  его  макушку,   потом  с  совершенно  серьезным
выражением отошел от него,  подошел к  столу и  начал дуть под
клеенку  и  крестить  ее.   -   О-ох  жалко!   о-ох  больно!..
сердечные...  улетят,  -  заговорил он  потом дрожащим от слез
голосом,  с  чувством всматриваясь в  Володю,  и  стал утирать
рукавом действительно падавшие слезы.
   Голос его был груб и  хрипл,  движения торопливы и неровны,
речь  бессмысленна  и   несвязна  (он  никогда  не  употреблял
местоимений),  но ударения так трогательны и  желтое уродливое
лицо   его   принимало  иногда   такое   откровенно  печальное
выражение,   что,   слушая  его,  нельзя  было  удержаться  от
какого-то смешанного чувства сожаления, страха и грусти.
   Это был юродивый и странник Гриша.
   Откуда был  он?  кто  были его  родители?  что побудило его
избрать странническую жизнь,  какую  он  вел?  Никто  не  знал
этого.  Знаю  только  то,  что  он  с  пятнадцатого года  стал
известен как  юродивый,  который зиму  и  лето  ходит босиком,
посещает  монастыри,  дарит  образочки тем,  кого  полюбит,  и
говорит  загадочные слова,  которые  некоторыми принимаются за
предсказания, что никто никогда не знал его в другом виде, что
он  изредка хаживал к  бабушке и  что одни говорили,  будто он
несчастный сын богатых родителей и чистая душа,  а другие, что
он просто мужик и лентяй.
   Наконец явился давно желанный пунктуальный Фока, и мы пошли
вниз.  Гриша, всхлипывая и продолжая говорить разную нелепицу,
шел за нами и  стучал костылем по ступенькам лестницы.  Папа и
maman  ходили  рука  об  руку  по  гостиной и  о  чем-то  тихо
разговаривали. Марья Ивановна чинно сидела на одном из кресел,
симметрично,   под  прямым  углом,  примыкавшем  к  дивану,  и
строгим,  но  сдержанным голосом  давала  наставления сидевшим
подле нее  девочкам.  Как только Карл Иваныч вошел в  комнату,
она  взглянула на  него,  тотчас же  отвернулась,  и  лицо  ее
приняло  выражение,  которое  можно  передать так:  я  вас  не
замечаю,  Карл Иваныч. По глазам девочек заметно было, что они
очень  хотели  поскорее  передать нам  какое-то  очень  важное
известие;  но вскочить с  своих мест и  подойти к  нам было бы
нарушением правил Мими.  Мы сначала должны были подойти к ней,
сказать:  "Вопjour,  Mimi"  *),  шаркнуть ногой,  а  потом уже
позволялось вступать в разговоры.
   -------------
*) Добрый день, Мими (фр.)

   Что за несносная особа была эта Мими! При ней, бывало, ни о
чем  нельзя было говорить: она все находила неприличным. Сверх
того, она беспрестанно приставала: "Parlez donc francais"*), а
тут-то,  как  назло  так  и  хочется болтать по-русски; или за
обедом  -  только  что войдешь во вкус какого-нибудь кушанья и
желаешь, чтобы никто не мешал, уж она непременно: "Mangez donc
avec   du   pain"   или  "Comment  се  que  vous  tenez  votre
fourchette?"**) "И какое ей до нас дело! - подумаешь. - Пускай
она  учит  своих  девочек, а у нас есть на это Карл Иваныч". Я
вполне разделял его ненависть к иным людям.
   ---------------
   *) Говорите же по-французски (фр.).
   **) "Ешьте же с хлебом", "Как вы держите вилку?" (фр.).

   - Попроси мамашу,  чтобы  нас  взяли на  охоту,  -  сказала
Катенька шепотом, останавливая меня за курточку, когда большие
прошли вперед в столовую.
   - Хорошо, постараемся.
   Гриша обедал в  столовой,  но за особенным столиком;  он не
поднимал глаз с своей тарелки, изредка вздыхал, делал страшные
гримасы и говорил, как будто сам с собою: "Жалко!.. улетела...
улетит голубь в небо... ох, на могиле камень!.." и т. п.
   Maman с утра была расстроена; присутствие, слова и поступки
Гриши заметно усиливали в ней это расположение.
   - Ах да,  я  было и забыла попросить тебя об одной вещи,  -
сказала она, подавая отцу тарелку с супом.
   - Что такое?
   - Вели, пожалуйста, запирать своих страшных собак, а то они
чуть не  закусали бедного Гришу,  когда он  проходил по двору.
Они этак и на детей могут броситься.
   Услыхав,  что речь идет о  нем,  Гриша повернулся к  столу,
стал  показывать изорванные полы своей одежды и,  пережевывая,
приговаривать:
   -  Хотел,  чтобы загрызли... Бог не попустил. Грех собаками
травить!  большой  грех!  Не  бей,  большак*),  что  бить? Бог
простит... дни не такие.
   -----------------
   *)  Так  он  безразлично  называл всех мужчин. (Прим. Л. Н.
Толстого.)

   - Что это он говорит?  -  спросил папа, пристально и строго
рассматривая его. - Я ничего не понимаю.
   -  А я понимаю, - отвечала maman, - он мне рассказывал, что
какой-то  охотник  нарочно  на  него  пускал  собак,  так он и
говорит:  "Хотел,  чтобы  загрызли,  но  бог не попустил", - и
просит тебя, чтобы ты за это не наказывал его.
   - А!  вот что!  -  сказал папа.  - Почем же он знает, что я
хочу наказывать этого охотника? Ты знаешь, я вообще не большой
охотник до этих господ,  -  продолжал он по-французски,  -  но
этот особенно мне не нравится и должен быть...
   - Ах,  не говори этого, мой друг, - прервала его maman, как
будто испугавшись чего-нибудь, - почем ты знаешь?
   - Кажется,  я  имел  случай изучить эту  породу людей -  их
столько к тебе ходит, - все на один покрой. Вечно одна и та же
история...
   Видно  было,  что  матушка на  этот  счет  была  совершенно
другого мнения и не хотела спорить.
   - Передай мне,  пожалуйста,  пирожок, - сказала она. - Что,
хороши ли они нынче?
   - Нет,  меня сердит, - продолжал папа, взяв в руку пирожок,
но держа его на таком расстоянии, чтобы maman не могла достать
его,  -  нет,  меня сердит,  когда я  вижу,  что  люди умные и
образованные вдаются в обман.
   И он ударил вилкой по столу.
   - Я  тебя просила передать мне  пирожок,  -  повторила она,
протягивая руку.
   - И прекрасно делают,  -  продолжал папа, отодвигая руку, -
что  таких  людей  сажают в  полицию.  Они  приносят только ту
пользу,  что  расстраивают и  без  того слабые нервы некоторых
особ,  -  прибавил он с  улыбкой,  заметив,  что этот разговор
очень не нравился матушке, и подал ей пирожок.
   -  Я  на это тебе только одно скажу: трудно поверить, чтобы
человек, который, несмотря на свои шестьдесят лет, зиму и лето
ходит  босой и, не снимая, носит под платьем вериги в два пуда
весом  и  который  не  раз  отказывался  от  предложений  жить
спокойно  и  на  всем  готовом, - трудно поверить, чтобы такой
человек  все  это делал только из лени. Насчет предсказаний, -
прибавила  она  со вздохом и помолчав немного, - je suis payee
pour y croire*); я тебе рассказывала, кажется, как Кирюша день
в день, час в час предсказал покойнику папеньке его кончину.
   ---------------
   *) я верю в них недаром (фр.)

   - Ах,  что ты со мной сделала!  -  сказал папа,  улыбаясь и
приставив руку ко рту с  той стороны,  с  которой сидела Мими.
(Когда он это делал,  я всегда слушал с напряженным вниманием,
ожидая чего-нибудь смешного.) -  Зачем ты мне напомнила об его
ногах? Я посмотрел и теперь ничего есть не буду.
   Обед  клонился к  концу.  Любочка  и  Катенька беспрестанно
подмигивали нам, вертелись на своих стульях и вообще изъявляли
сильное беспокойство.  Подмигивание это значило: "Что же вы не
просите,  чтобы нас взяли на охоту?"  Я толкнул локтем Володю,
Володя толкнул меня и наконец решился: сначала робким голосом,
потом довольно твердо и  громко,  он объяснил,  что так как мы
нынче должны ехать,  то желали бы, чтобы девочки вместе с нами
поехали на охоту,  в линейке. После небольшого совещания между
большими вопрос этот решен был в нашу пользу, и - что было еще
приятнее - maman сказала, что она сама поедет с нами.



   Во  время  пирожного  был  позван  Яков и отданы приказания
насчет  линейки,  собак  и верховых лошадей - все с величайшею
подробностию,  называя каждую лошадь по имени. Володина лошадь
хромала;  папа  велел  оседлать для него охотничью. Это слово:
"охотничья  лошадь"  - как-то странно звучало в ушах maman: ей
казалось,  что  охотничья  лошадь  должна  быть  что-то  вроде
бешеного  зверя  и  что она непременно понесет и убьет Володю.
Несмотря  на  увещания  папа  и Володи, который с удивительным
молодечеством  говорил,  что  это ничего и что он очень любит,
когда  лошадь  несет,  бедняжка maman продолжала твердить, что
она все гулянье будет мучиться.
   Обед  кончился;  большие  пошли  в  кабинет пить кофе, а мы
побежали  в  сад шаркать ногами по дорожкам, покрытым упадшими
желтыми  листьями,  и разговаривать. Начались разговоры о том,
что Володя поедет на охотничьей лошади, о том, как стыдно, что
Любочка  тише  бегает, чем Катенька, о том, что интересно было
бы  посмотреть  вериги  Гриши,  и  т.  д.;  о  том  же, что мы
расстаемся, ни слова не было сказано- Разговор наш был прерван
стуком  подъезжавшей  линейки,  на  которой  у  каждой рессоры
сидело  по  дворовому  мальчику.  За линейкой ехали охотники с
собаками,  за  охотниками  - кучер Игнат на назначенной Володе
лошади и вел в поводу моего старинного клепера. Сначала мы все
бросились  к забору, от которого видны были все эти интересные
вещи, а потом с визгом и топотом побежали на верх одеваться, и
одеваться  так,  чтобы  как можно более походить на охотников.
Одно  из  главных  к  тому  средств было всучивание панталон в
сапоги.  Нимало  не  медля, мы принялись за это дело, торопясь
скорее  кончить  его  и  бежать  на крыльцо наслаждаться видом
собак, лошадей и разговором с охотниками.
   День  был  жаркий.  Белые,  причудливых  форм  тучки с утра
показались  на горизонте; потом все ближе и ближе стал сгонять
их  маленький  ветерок,  так что изредка они закрывали солнце.
Сколько ни ходили и ни чернели тучи, видно, не суждено им было
собраться   в   грозу   и  в  последний  раз  помешать  нашему
удовольствию.  К  вечеру  они  опять  стали  расходиться: одни
побледнели, подлиннели и бежали на горизонт; другие, над самой
головой,  превратились  в  белую прозрачную чешую; одна только
черная  большая  туча  остановилась  на  востоке.  Карл Иваныч
всегда  знал, куда какая туча пойдет; он объявил, что эта туча
пойдет   к  Масловке,  что  дождя  не  будет  и  погода  будет
превосходная.
   Фока,  несмотря  на свои преклонные лета, сбежал с лестницы
очень  ловко и скоро, крикнул: "Подавай!" - и, раздвинув ноги,
твердо  стал посредине подъезда, между тем местом, куда должен
был  подкатить  линейку  кучер, и порогом, в позиции человека,
которому не нужно напоминать о его обязанности. Барыни сошли и
после  небольшого прения о том, кому на какой стороне сидеть и
за  кого  держаться  (хотя,  мне кажется, совсем не нужно было
держаться}, уселись, раскрыли зонтики и поехали. Когда линейка
тронулась,  maman,  указывая  на  "охотничью лошадь", спросила
дрожащим голосом у кучера:
   - Это для Владимира Петровича лошадь?
   И  когда  кучер  отвечал утвердительно, она махнула рукой и
отвернулась.  Я  был  в  сильном  нетерпении:  взлез  на  свою
лошадку,  смотрел  ей  между  ушей  и  делал  по  двору разные
эволюции.
   - Собак  не  извольте  раздавить,  -  сказал  мне  какой-то
охотник.
   - Будь покоен: мне не в первый раз, - отвечал я гордо.
   Володя сел  на  "охотничью лошадь",  несмотря на  твердость
своего характера,  не  без некоторого содрогания и,  оглаживая
ее, несколько раз спросил:
   - Смирна ли она?
   На лошади же он был очень хорош -  точно большой. Обтянутые
ляжки его лежали на седле так хорошо,  что мне было завидно, -
особенно потому,  что,  сколько я мог судить по тени, я далеко
не имел такого прекрасного вида.
   Вот послышались шаги папа на  лестнице;  выжлятник подогнал
отрыскавших гончих; охотники с борзыми подозвали своих и стали
садиться.  Стремянный подвел  лошадь к  крыльцу;  собаки своры
папа,  которые прежде лежали в  разных живописных позах  около
нее,  бросились к  нему.  Вслед за ним,  в  бисерном ошейнике,
побрякивая  железкой,  весело  выбежала  Милка.  Она,  выходя,
всегда здоровалась с псарными собаками:  с одними поиграет,  с
другими понюхается и порычит, а у некоторых поищет блох.
   Папа сел на лошадь, и мы поехали.



   Доезжачий,   прозывавшийся  Турка,  на  голубой  горбоносой
лошади  в  мохнатой шапке, с огромным рогом за плечами и ножом
на  поясе, ехал впереди всех. По мрачной и свирепой наружности
этого  человека  скорее  можно  было  подумать, что он едет на
смертный  бой,  чем  на  охоту.  Около  задних  ног его лошади
пестрым,  волнующимся  клубком  бежали сомкнутые гончие. Жалко
было  видеть,  какая  участь  постигала ту несчастную, которой
вздумывалось   отстать.  Ей  надо  было  с  большими  усилиями
перетянуть  свою подругу, и когда она достигала этого, один из
выжлятников,   ехавших   сзади,   непременно   хлопал  по  ней
арапником,  приговаривая:  "В  кучу!"  Выехав  за ворота, папа
велел охотникам и нам ехать по дороге, а сам повернул в ржаное
поле.
   Хлебная   уборка   была   во   всем   разгаре.  Необозримое
блестяще-желтое поле замыкалось только с одной стороны высоким
синеющим  лесом,  который  тогда казался мне самым отдаленным,
таинственным  местом,  за  которым  или  кончается  свет,  или
начинаются необитаемые страны. Все поле было покрыто копнами и
народом.  В  высокой  густой  ржи виднелись кой-где на выжатой
полосе   согнутая  спина  жницы,  взмах  колосьев,  когда  она
перекладывала  их  между  пальцев, женщина в тени, нагнувшаяся
над  люлькой,  и  разбросанные  снопы  по усеянному васильками
жнивью.  В  другой  стороне  мужики  в  одних рубахах, стоя на
телегах,  накладывали  копны  и пылили по сухому, раскаленному
полю. Староста, в сапогах и армяке внакидку, с бирками в руке,
издалека заметив папа, снял свою поярковую шляпу, утирал рыжую
голову  и  бороду  полотенцем  и  покрикивал на баб. Рыженькая
лошадка,  на  которой  ехал  папа,  шла легкой, игривой ходой,
изредка  опуская  голову к груди, вытягивая поводья и смахивая
густым  хвостом  оводов  и мух, которые жадно лепились на нее.
Две  борзые  собаки,  напряженно  загнув хвост серпом и высоко
поднимая  ноги, грациозно перепрыгивали по высокому жнивью, за
ногами  лошади; Милка бежала впереди и, загнув голову, ожидала
прикормки.  Говор народа, топот лошадей и телег, веселый свист
перепелов,  жужжание  насекомых,  которые  неподвижными стаями
вились  в  воздухе,  запах  полыни,  соломы и лошадиного пота,
тысячи  различных  цветов  и  теней, которые разливало палящее
солнце   по   светло-желтому   жнивью,   синей   дали  леса  и
бело-лиловым   облакам,  белые  паутины,  которые  носились  в
воздухе  или  ложились  по  жнивью, - все это я видел, слышал и
чувствовал.
   Подъехав к  Калиновому лесу,  мы  нашли линейку уже  там и,
сверх всякого ожидания,  еще телегу в одну лошадь, на середине
которой сидел буфетчик.  Из-под сена виднелись: самовар, кадка
с  мороженой формой и  еще  кой-какие привлекательные узелки и
коробочки.  Нельзя было  ошибиться:  это  был  чай  на  чистом
воздухе,  мороженое и  фрукты.  При  виде  телеги мы  изъявили
шумную радость,  потому что пить чай в  лесу на траве и вообще
на  таком  месте,  на  котором никто и  никогда не  пивал чаю,
считалось большим наслаждением.
   Турка подъехал к острову, остановился, внимательно выслушал
от папа подробное наставление,  как равняться и  куда выходить
(впрочем,  он  никогда не соображался с  этим наставлением,  а
делал по-своему),  разомкнул собак,  не спеша второчил смычки,
сел на лошадь и,  посвистывая,  скрылся за молодыми березками.
Разомкнутые гончие  прежде  всего  маханиями хвостов  выразили
свое  удовольствие,   встряхнулись,  оправились  и  потом  уже
маленькой рысцой,  принюхиваясь и  махая хвостами,  побежали в
разные стороны.
   - Есть ли у тебя платок? - спросил папа. Я вынул из кармана
и показал ему.
   - Ну, так возьми на платок эту серую собаку...
   - Жирана? - сказал я с видом знатока.
   - Да,  и беги по дороге. Когда придет полянка, остановись и
смотри: ко мне без зайца не приходить!
   Я  обмотал платком мохнатую шею Жирана и опрометью бросился
бежать к назначенному месту. Папа смеялся и кричал мне вслед:
   - Скорей, скорей, а то опоздаешь.
   Жиран   беспрестанно   останавливался,   поднимая   уши,  и
прислушивался  к  порсканью  охотников. У меня недоставало сил
стащить  его  с  места, и я начинал кричать: "Ату! ату!" Тогда
Жиран  рвался так сильно, что я насилу мог удерживать его и не
раз  упал,  покуда  добрался до места. Избрав у корня высокого
дуба  тенистое  и  ровное  место, я лег на траву, усадил подле
себя  Жирана  и  начал  ожидать.  Воображение  мое, как всегда
бывает    в    подобных    случаях,    ушло    далеко   вперед
действительности:  я  воображал  себе, что травлю уже третьего
зайца,  в  то время как отозвалась в лесу первая гончая. Голос
Турки   громче   и   одушевленнее  раздался  по  лесу;  гончая
взвизгивала,   и  голос  ее  слышался  чаще  и  чаще;  к  нему
присоединился    другой,   басистый   голос,   потом   третий,
четвертый...  Голоса  эти  то  замолкали,  то  перебивали друг
друга.  Звуки  постепенно  становились сильнее и непрерывнее и
наконец  слились  в  один  звонкий, заливистый гул. Остров был
голосистый, и гончие варили варом.
   Услыхав это, я замер на своем месте. Вперив глаза в опушку,
я  бессмысленно улыбался;  пот катился с  меня градом,  и хотя
капли его,  сбегая по подбородку,  щекотали меня, я не вытирал
их.  Мне казалось,  что не может быть решительнее этой минуты.
Положение этой напряженности было слишком неестественно, чтобы
продолжаться долго.  Гончие то  заливались около самой опушки,
то  постепенно отдалялись от  меня;  зайца  не  было.  Я  стал
смотреть по сторонам.  С Жираном было то же тамое:  сначала он
рвался и взвизгивал,  потом лег подле меня,  положил морду мне
на колени и успокоился.
   Около оголившихся корней того дуба, под которым я сидел, по
серой,  сухой земле, между сухими дубовыми листьями, желудьми,
пересохшими,  обомшалыми  хворостинками,  желто-зеленым мхом и
изредка  пробивавшимися тонкими зелеными травками кишмя кишели
муравьи.  Они один за другим торопились по пробитым ими торным
дорожкам:  некоторые  с тяжестями, другие порожняком. Я взял в
руки  хворостину  и загородил ею дорогу. Надо было видеть, как
одни, презирая опасность, подлезали под нее, другие перелезали
через;  а  некоторые,  особенно  те, которые были с тяжестями,
совершенно  терялись  и не знали, что делать: останавливались,
искали  обхода,  или  ворочались  назад,  или  по  хворостинке
добирались до моей руки и, кажется, намеревались забраться под
рукав  моей  курточки.  От  этих  интересных  наблюдений я был
отвлечен  бабочкой  с  желтыми крылышками, которая чрезвычайно
заманчиво  вилась  передо  мною.  Как  только я обратил на нее
внимание, она отлетела от меня шага на два, повилась над почти
увядшим  белым цветком дикого клевера и села на него. Не знаю,
солнышко  ли  ее пригрело, или она брала сок из этой травки, -
только видно было, что ей очень хорошо. Она изредка взмахивала
крылышками  и  прижималась к цветку, наконец совсем замерла. Я
положил голову на обе руки и с удовольствием смотрел на нее.
   Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было
не  упал.  Я  оглянулся.  На опушке леса,  приложив одно ухо и
приподняв  другое,  перепрыгивал заяц.  Кровь  ударила  мне  в
голову,  и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым
голосом,  пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого
сделать,  как  уже  стал  раскаиваться:  заяц  присел,  сделал
прыжок, и больше я его не видал.
   Но  каков был мой стыд,  когда вслед за гончими,  которые в
голос вывели на опушку, из-за кустов показался Турка! Он видел
мою  ошибку (которая состояла в  том,  что я  не  выдержал) и,
презрительно взглянув на меня,  сказал только: "Эх, барин!" Но
надо знать,  как это было сказано! Мне было бы легче, ежели бы
он меня, как зайца, повесил на седло.
   Долго стоял я  в сильном отчаянии на том же месте,  не звал
собаки и только твердил, ударяя себя по ляжкам.
   - Боже мой, что я наделал!
   Я  слышал,  как  гончие  погнали дальше,  как  заатукали на
другой  стороне острова,  отбили зайца  и  как  Турка  в  свой
огромный рог вызывал собак, - но все не трогался с места...



   Охота  кончилась.  В  тени  молодых  березок  был разостлан
ковер,  и  на  ковре  кружком  сидело  все  общество. Буфетчик
Гаврило,  примяв  около  себя  зеленую сочную траву, перетирал
тарелки  и  доставал  из коробочки завернутые в листья сливы и
персики.  Сквозь  зеленые  ветви  молодых  берез  просвечивало
солнце  и  бросало  на  узоры  ковра,  на  мои  ноги и даже на
плешивую   вспотевшую   голову  Гаврилы  круглые  колебающиеся
просветы. Легкий ветерок, пробегая по листве деревьев, по моим
волосам и вспотевшему лицу, чрезвычайно освежал меня.
   Когда нас  оделили мороженым и  фруктами,  делать на  ковре
было  нечего,  и  мы,  несмотря на  косые палящие лучи солнца,
встали и отправились играть.
   - Ну,  во  что?  -  сказала Любочка,  щурясь  от  солнца  и
припрыгивая по траве. - Давайте в Робинзона.
   - Нет...  скучно,  -  сказал Володя,  лениво повалившись на
траву и пережевывая листья, - вечно Робинзон! Ежели непременно
хотите, так давайте лучше беседочку строить.
   Володя заметно важничал:  должно быть, он гордился тем, что
приехал на охотничьей лошади,  и притворялся, что очень устал.
Может быть,  и то,  что у него уже было слишком много здравого
смысла  и   слишком  мало   силы  воображения,   чтобы  вполне
наслаждаться  игрою  в   Робинзона.   Игра   эта   состояла  в
представлении сцен из  "Robinson Suisse",  которого мы  читали
незадолго пред этим.
   - Ну,  пожалуйста...  отчего ты не хочешь сделать нам этого
удовольствия?  -  приставали  к  нему  девочки.  -  Ты  будешь
Charles,  или  Ernest,  или  отец -  как  хочешь?  -  говорила
Катенька, стараясь за рукав курточки приподнять его с земли.
   - Право, не хочется - скучно! - сказал Володя потягиваясь и
вместе с тем самодовольно улыбаясь.
   - Так лучше бы дома сидеть,  коли никто не хочет играть,  -
сквозь слезы выговорила Любочка. Она была страшная плакса.
   - Ну,  пойдемте;  только не плачь,  пожалуйста,  терпеть не
могу!
   Снисхождение  Володи доставило нам очень мало удовольствия;
напротив,  его  ленивый  и скучный вид разрушал все очарование
игры.  Когда  мы  сели  на  землю  и, воображая, что плывем на
рыбную  ловлю,  изо всех сил начали грести, Володя сидел сложа
руки  и  в позе, не имеющей ничего схожего с позой рыболова. Я
заметил  ему  это;  но  он  отвечал,  что оттого, что мы будем
больше  или  меньше  махать руками, мы ничего не выиграем и не
проиграем  и  все  же далеко не уедем. Я невольно согласился с
ним.  Когда, воображая, что я иду на охоту, с палкой на плече,
я  отправился  в  лес,  Володя  лег на спину, закинул руки под
голову и сказал мне, что будто бы и он ходил. Такие поступки и
слова,  охлаждая  нас к игре, были крайне неприятны, тем более
что  нельзя  было  в душе не согласиться, что Володя поступает
благоразумно.
   Я  сам знаю,  что из палки не только что убить птицу,  да и
выстрелить никак нельзя.  Это игра.  Коли так рассуждать, то и
на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в
долгие зимние вечера мы  накрывали кресло платками,  делали из
него коляску,  один садился кучером,  другой лакеем, девочки в
середину, три стула были тройка лошадей, - и мы отправлялись в
дорогу.  И какие разные приключения случались в этой дороге! и
как  весело и  скоро  проходили зимние вечера!..  Ежели судить
по-настоящему,  то игры никакой не будет. А игры не будет, что
ж тогда остается?..



   Представляя,  что она рвет с  дерева какие-то  американские
фрукты,  Любочка  сорвала на  одном  листке  огромной величины
червяка,  с ужасом бросила его на землю, подняла руки кверху и
отскочила,   как  будто  боясь,  чтобы  из  него  не  брызнуло
чего-нибудь.  Игра  прекратилась;  мы  все,  головами  вместе,
припали к земле - смотреть эту редкость.
   Я  смотрел через плечо Катеньки,  которая старалась поднять
червяка на листочке, подставляя ему его на дороге.
   Я  заметил,  что  многие девочки имеют привычку подергивать
плечами,  стараясь этим движением привести спустившееся платье
с открытой шеей на настоящее место. Еще помню, что Мими всегда
сердилась  за  это движение и говорила: C'est un geste de femm
de  chambre*).  Нагнувшись  над червяком, Катенька сделала это
самое  движение,  и  в то же время ветер поднял косыночку с ее
беленькой  шейки.  Плечико во время этого движения было на два
пальца   от   моих   губ.   Я   смотрел  уже  не  на  червяка,
смотрел-смотрел  и  изо всех сил поцеловал плечо Катеньки. Она
не  обернулась,  но  я заметил, что шейка ее и уши покраснели.
Володя, не поднимая головы, презрительно сказал:
   ------------
   *) Это жест горничной (фр).

   - Что за нежности?
   У меня же были слезы на глазах.
   Я  не  спускал глаз с  Катеньки.  Я  давно уже привык к  ее
свеженькому  белокуренькому личику  и  всегда  любил  его;  но
теперь я  внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще
больше.  Когда мы подошли к  большим,  папа,  к  великой нашей
радости, объявил, что, по просьбе матушки, поездка отложена до
завтрашнего утра.
   Мы  поехали назад  вместе с  линейкой.  Володя и  я,  желая
превзойти   один    другого   искусством   ездить   верхом   и
молодечеством, гарцевали около нее. Тень моя была длиннее, чем
прежде,  и,  судя по ней, я предполагал, что имею вид довольно
красивого  всадника;  но  чувство  самодовольства,  которое  я
испытывал,  было  скоро  разрушено  следующим  обстоятельством
Желая  окончательно прельстить  всех  сидевших  в  линейке,  я
отстал немного,  потом,  с помощью хлыста и ног, разогнал свою
лошадку,  принял  непринужденно-грациозное положение  и  хотел
вихрем пронестись мимо их,  с  той стороны,  с  которой сидела
Катенька. Я не знал только, что лучше: молча ли проскакать или
крикнуть?  Но  несносная  лошадка,  поравнявшись с  упряжными,
несмотря на все мои усилия, остановилась так неожиданно, что я
перескочил с седла на шею и чуть-чуть не полетел.



   Он  был  человек прошлого века  и  имел общий молодежи того
века   неуловимый   характер   рыцарства,    предприимчивости,
самоуверенности, любезности и разгула. На людей нынешнего века
он смотрел презрительно,  и  взгляд этот происходил столько же
от врожденной гордости,  сколько от тайной досады за то, что в
наш  век он  не  мог иметь ни  того влияния,  ни  тех успехов,
которые имел в  свой.  Две  главные страсти его  в  жизни были
карты  и  женщины;   он  выиграл  в  продолжение  своей  жизни
несколько миллионов и  имел связи с бесчисленным числом женщин
всех сословий.
   Большой   статный   рост,   странная,  маленькими  шажками,
походка,   привычка   подергивать  плечом,  маленькие,  всегда
улыбающиеся  глазки,  большой  орлиный нос, неправильные губы,
которые  как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в
произношении  -  пришепетывание,  и  большая,  во  всю голову,
лысина:  вот  наружность  моего  отца,  с  тех  пор  как я его
запомню,  - наружность, с которою он умел не только прослыть и
быть  человеком  a  bonnes  fortunes *), но нравиться всем без
исключения - людям всех сословий и состояний, в особенности же
тем, которым хотел нравиться.
   -----------
   *)удачливым (фр.).

   Он  умел  взять верх в отношениях со всяким. Не быв никогда
человеком  очень  большого  света,  он всегда водился с людьми
этого  круга,  и так, что был уважаем. Он знал ту крайнюю меру
гордости  и  самонадеянности,  которая,  не  оскорбляя других,
возвышала его в мнении света. Он был оригинален, но не всегда,
а  употреблял  оригинальность  как средство, заменяющее в иных
случаях  светскость  или  богатство.  Ничто  на свете не могло
возбудить  в  нем  чувства  удивления:  в  каком  бы он ни был
блестящем  положении, казалось, он для него был рожден. Он так
хорошо  умел  скрывать  от  других и удалять от себя известную
всем   темную,  наполненную  мелкими  досадами  и  огорчениями
сторону  жизни,  что  нельзя  было  не  завидовать ему. Он был
знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел
пользоваться  ими.  Конек  его был блестящие связи, которые он
имел  частию по родству моей матери, частию по своим товарищам
молодости, на которых он в душе сердился за то, что они далеко
ушли  в  чинах,  а  он  навсегда  остался  отставным поручиком
гвардии.  Он,  как  и  все  бывшие  военные, не умел одеваться
по-модному;  но  зато он одевался оригинально и изящно. Всегда
очень  широкое  и  легкое  платье,  прекрасное  белье, большие
отвороченные  манжеты  и  воротнички... Впрочем, все шло к его
большому  росту,  сильному сложению, лысой голове и спокойным,
самоуверенным  движениям.  Он был чувствителен и даже слезлив.
Часто,  читая  вслух, когда он доходил до патетического места,
голос  его начинал дрожать, слезы показывались, и он с досадой
оставлял  книгу.  Он любил музыку, певал, аккомпанируя себе на
фортепьяно,  романсы  приятеля  своего А..., цыганские песни и
некоторые  мотивы  из  опер;  но  ученой музыки не любил и, не
обращая  внимания  на  общее  мнение,  откровенно говорил, что
сонаты  Бетховена  нагоняют  на  него  сон и скуку и что он не
знает  лучше  ничего,  как  "Не  будите  меня, молоду", как ее
певала  Семенова,  и "Не одна", как певала цыганка Танюша. Его
натура  была одна из тех, которым для хорошего дела необходима
публика.  И  то только он считал хорошим, что называла хорошим
публика.  Бог  знает, были ли у него какие-нибудь нравственные
убеждения?  Жизнь его была так полна увлечениями всякого рода,
что  ему  некогда  было  составлять  себе  их, да он и был так
счастлив в жизни, что не видел в том необходимости.
   В  старости у  него образовался постоянный взгляд на вещи и
неизменные   правила,    -   но   единственно   на   основании
практическом:  те поступки и  образ жизни,  которые доставляли
ему счастие или удовольствия,  он  считал хорошими и  находил,
что  так  всегда и  всем  поступать должно.  Он  говорил очень
увлекательно,   и  эта  способность,  мне  кажется,  усиливала
гибкость его  правил:  он  в  состоянии был  тот  же  поступок
рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.



   Уже  смеркалось,  когда мы  приехали домой.  Maman села  за
рояль,  а  мы,  дети,  принесли бумаги,  карандаши,  краски  и
расположились рисовать  около  круглого  стола.  У  меня  была
только синяя краска;  но, несмотря на это, я затеял нарисовать
охоту.  Очень живо  изобразив синего мальчика верхом на  синей
лошади и синих собак,  я не знал наверное, можно ли нарисовать
синего зайца,  и  побежал к  папа в  кабинет посоветоваться об
этом.  Папа читал что-то  и  на  вопрос мой:  "Бывают ли синие
зайцы?",  не  поднимая головы,  отвечал:  "Бывают,  мой  друг,
бывают".  Возвратившись к  круглому столу,  я изобразил синего
зайца,  потом  нашел  нужным переделать из  синего зайца куст.
Куст тоже мне не понравился;  я сделал из него дерево - скирд,
из  скирда -  облако и  наконец так  испачкал всю бумагу синей
краской,   что  с  досады  разорвал  ее  и  пошел  дремать  на
вольтеровское кресло.
   Maman  играла  второй  концерт Фильда -  своего учителя.  Я
дремал,  и  в  моем  воображении  возникали  какие-то  легкие,
светлые и  прозрачные воспоминания.  Она заиграла Патетическую
сонату Бетховена,  и  я  вспоминал что-то грустное,  тяжелое и
мрачное.  Maman часто играла эти  две пьесы;  поэтому я  очень
хорошо помню чувство,  которое они во мне возбуждали.  Чувство
это  было  похоже  на  воспоминание;   но  воспоминание  чего?
казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было.
   Против меня была дверь в кабинет, и я видел, как туда вошли
Яков и еще какие-то люди в кафтанах и с бородами. Дверь тотчас
затворилась  за ними. "Ну, начались занятия!" - подумал я. Мне
казалось,  что  важнее  тех  дел, которые делались в кабинете,
ничего  в  мире  быть не могло; в этой мысли подтверждало меня
еще  то,  что  к  дверям  кабинета  все  подходили обыкновенно
перешептываясь  и  на  цыпочках;  оттуда же был слышен громкий
голос  папа  и  запах  сигары, который всегда, не знаю почему,
меня  очень  привлекал.  Впросонках  меня  вдруг поразил очень
знакомый   скрип  сапогов  в  официантской.  Карл  Иваныч,  на
цыпочках,  но  с  лицом  мрачным  и  решительным,  с какими-то
записками  в  руке,  подошел  к двери и слегка постучался. Его
впустили, и дверь опять захлопнулась.
   "Как бы не случилось какого-нибудь несчастия,  - подумал я,
- Карл Иваныч рассержен: он на все готов..."
   Я опять задремал.
   Однако несчастия никакого не  случилось;  через час времени
меня  разбудил тот  же  скрип  сапогов.  Карл  Иваныч,  утирая
платком слезы,  которые я заметил на его щеках, вышел из двери
и,  бормоча что-то себе под нос,  пошел на верх.  Вслед за ним
вышел папа и вошел в гостиную.
   - Знаешь,  что я сейчас решил? - сказал он веселым голосом,
положив руку на плечо maman.
   - Что, мой друг?
   - Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к
нему привыкли,  и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот
рублей в  год никакого счета не делают,  et puis au fond c'est
un tres bon diable *).
   --------------------
   *) в потом, в сущности, он славный малый (фр.).

   Я никак не мог постигнуть, зачем папа бранит Карпа Иваныча.
   - Я очень рада,  -  сказала maman,  - за детей, за него: он
славный старик.
   - Если бы ты видела, как он был тронут, когда я ему сказал,
чтобы он оставил эти пятьсот рублей в  виде подарка...  но что
забавнее всего -  это счет,  который он принес мне.  Это стоит
посмотреть,  -  прибавил он  с  улыбкой,  подавая ей  записку,
написанную рукою Карла Иваныча, - прелесть!
   Вот содержание этой записи:

   Для детьей два удочка - 70 копек.
   Цветной  бумага,  золотой  коемочка,  клестир  и болван для
коробочка, в подарках - 6 р 55 к.
   Книга и лук, подарка детьям - 8 р. 16 к.
   Панталоны Николаю - 4 рубли.
   Обещаны  Петром  Алексантровичь  из  Москву  в  18...  году
золотые часы в 140 рублей.
   Итого  следует  получить Карлу Мауеру кроме жалованию - 159
рублей 79 копек.

   Прочтя эту записку,  в  которой Карл Иваныч требует,  чтобы
ему заплатили все деньги,  издержанные им на подарки,  и  даже
заплатили бы за обещанный подарок,  всякий подумает,  что Карл
Иваныч  больше  ничего,  как  бесчувственный и  корыстолюбивый
себялюбец, - и всякий ошибется.
   Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью
в голове,  он намеревался красноречиво изложить перед папа все
несправедливости,  претерпенные им в  нашем доме;  но когда он
начал  говорить  тем  же  трогательным голосом  и  с  теми  же
чувствительными  интонациями,   с   которыми  он   обыкновенно
диктовал нам,  его  красноречие подействовало сильнее всего на
него  самого;  так  что,  дойдя до  того места,  в  котором он
говорил:  "как ни грустно мне будет расстаться с  детьми",  он
совсем сбился;  голос его задрожал, и он принужден был достать
из кармана клетчатый платок.
   - Да,  Петр Александрыч,  -  сказал он  сквозь слезы (этого
места совсем не было в приготовленной речи),  - я так привык к
детям,  что  не  знаю,  что буду делать без них.  Лучше я  без
жалованья буду служить вам,  - прибавил он, одной рукой утирая
слезы, а другой подавая счет.
   Что  Карл  Иваныч  в  эту  минуту  говорил  искренно это  я
утвердительно могу сказать, потому что знаю его доброе сердце;
но каким образом согласовался счет с его словами, остается для
меня тайной.
   - Если вам грустно,  то мне было бы еще грустнее расстаться
с  вами,  -  сказал папа,  потрепав его по плечу,  -  я теперь
раздумал.
   Незадолго  перед  ужином в комнату вошел Гриша. Он с самого
того  времени,  как  вошел в наш дом, не переставал вздыхать и
плакать,  что, по мнению тех, которые верили в его способность
предсказывать,  предвещало  какую-нибудь  беду нашему дому. Он
стал  прощаться  и  сказал,  что завтра утром пойдет дальше. Я
подмигнул Володе и вышел в дверь.
   - Что?
   - Если хотите посмотреть Гришины вериги, то пойдемте сейчас
на мужской верх -  Гриша спит во второй комнате,  -  в  чулане
прекрасно можно сидеть, и мы все увидим.
   -   Отлично!  Подожди  здесь:  я  позову  девочек.  Девочки
выбежали,  и  мы отправились на верх. Не без спору решив, кому
первому войти в темный чулан, мы уселись и стали ждать.



   Нам всем было жутко в  темноте;  мы жались один к другому и
ничего не  говорили.  Почти вслед за  нами тихими шагами вошел
Гриша.  В одной руке он держал свой посох,  в другой - сальную
свечу в медном подсвечнике. Мы не переводили дыхания.
   - Господи Иисусе Христе!  Мати пресвятая богородица! Отцу и
сыну и святому духу...  -  вдыхая в себя воздух, твердил он, с
различными  интонациями и  сокращениями,  свойственными только
тем, которые часто повторяют эти слова.
   С  молитвой поставив свой посох в  угол и осмотрев постель,
он  стал раздеваться.  Распоясав свой старенький черный кушак,
он  медленно снял изорванный нанковый зипун,  тщательно сложил
его и  повесил на  спинку стула.  Лицо его теперь не выражало,
как обыкновенно,  торопливости и  тупоумия;  напротив,  он был
спокоен, задумчив и даже величав. Движения его были медленны и
обдуманны.
   Оставшись в  одном белье,  он  тихо  опустился на  кровать,
окрестил ее  со  всех сторон и,  как видно было,  с  усилием -
потому  что  он  поморщился -  поправил  под  рубашкой вериги.
Посидев  немного и  заботливо осмотрев прорванное в  некоторых
местах белье,  он встал,  с  молитвой поднял свечу в уровень с
кивотом,  в котором стояло несколько образов, перекрестился на
них и перевернул свечу огнем вниз. Она с треском потухла.
   В  окна,  обращенные на  лес,  ударяла почти  полная  луна.
Длинная белая фигура юродивого с  одной стороны была  освещена
бледными, серебристыми лучами месяца, с другой - черной тенью;
вместе с  тенями от  рам падала на пол,  стены и  доставала до
потолка. На дворе караульщик стучал в чугунную доску.
   Сложив  свои  огромные руки  на  груди,  опустив  голову  и
беспрестанно тяжело вздыхая,  Гриша молча стоял перед иконами,
потом с трудом опустился на колени и стал молиться.
   Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на
некоторые слова,  потом повторил их,  но  громче и  с  большим
одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием
стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но
трогательны.  Он  молился о  всех  благодетелях своих (так  он
называл тех,  которые принимали его), в том числе о матушке, о
нас,  молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие
грехи,   твердил:   "Боже,   прости  врагам  моим!"  -  кряхтя
поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле
и  опять  поднимался,   несмотря  на  тяжесть  вериг,  которые
издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
   Володя ущипнул меня  очень больно за  ногу;  но  я  даже не
оглянулся:  потер только рукой то место и продолжал с чувством
детского удивления,  жалости и  благоговения следить за  всеми
движениями и словами Гриши.
   Вместо веселия и смеха,  на которые я рассчитывал,  входя в
чулан, я чувствовал дрожь и замирание сердца.
   Долго  еще  находился Гриша в  этом  положении религиозного
восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз
сряду:  "Господи помилуй",  но  каждый раз  с  новой  силой  и
выражением;  то говорил он "Прости мя,  господи, научи мя, что
творить...   научи  мя  что  творити,   господи!"  -  с  таким
выражением,  как будто ожидал сейчас же  ответа на свои слова;
то  слышны были  одни  жалобные рыдания...  Он  приподнялся на
колени, сложил руки на груди и замолк.
   Я  потихоньку  высунул  голову  из  двери  и  не  переводил
дыхания.  Гриша не шевелился;  из груди его вырывались тяжелые
вздохи;  в мутном зрачке его кривого глаза, освещенного луною,
остановилась слеза.
   - Да будет воля твоя!  -  вскричал он вдруг с неподражаемым
выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок.
   Много воды утекло с  тех  пор,  много воспоминаний о  былом
потеряли для  меня значение и  стали смутными мечтами,  даже и
странник Гриша давно окончил свое последнее странствование; но
впечатление,  которое он произвел на меня,  и чувство, которое
возбудил, никогда не умрут в моей памяти.
   О великий христианин Гриша!  Твоя вера была так сильна, что
ты чувствовал близость бога, твоя любовь так велика, что слова
сами собою лились из уст твоих - ты их не поверял рассудком...
И какую высокую хвалу ты принес его величию,  когда, не находя
слов, в слезах повалился на землю!..
   Чувство умиления,  с которым я слушал Гришу, не могло долго
продолжаться,  во-первых  потому,  что  любопытство  мое  было
насыщено, а во-вторых потому, что я отсидел себе ноги, сидя на
одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и
возне,  которые слышались сзади меня в  темном чулане.  Кто-то
взял меня за руку и  шепотом сказал:  "Чья это рука?" В чулане
было совершенно темно;  но  по одному прикосновению и  голосу,
который шептал мне над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
   Совершенно бессознательно я  схватил ее руку в  коротеньких
рукавчиках за локоть и припал к ней губами.  Катенька,  верно,
удивилась этому поступку и отдернула руку:  этим движением она
толкнула  сломанный стул,  стоявший  в  чулане.  Гриша  поднял
голову,  тихо  оглянулся и,  читая молитвы,  стал крестить все
углы. Мы с шумом и шепотом выбежали из чулана.



   В  половине  прошлого  столетия  по  дворам  села Хабаровки
бегала  в  затрапезном платье босоногая, но веселая, толстая и
краснощекая  девка  Наташка.  По  заслугам  и просьбе отца ее,
кларнетиста Саввы, дед мой взял ее в верх - находиться в числе
женской  прислуги  бабушки Горничная Наташка отличалась в этой
должности кротостью нрава и усердием. Когда родилась матушка и
понадобилась  няня, эту обязанность возложили на Наташку. И на
этом  новом  поприще  она  заслужила похвалы и награды за свою
деятельность,  верность  и привязанность к молодой госпоже. Но
напудренная   голова  и  чулки  с  пряжками  молодого  бойкого
официанта Фоки, имевшего по службе частые сношения с Натальей,
пленили  ее  грубое, но любящее сердце. Она даже сама решилась
идти к дедушке просить позволенья выйти за Фоку замуж. Дедушка
принял  ее  желание  за  неблагодарность, прогневался и сослал
бедную Наталью за наказание на скотный двор в степную деревню.
Через  шесть  месяцев,  однако,  так как никто не мог заменить
Наталью,  она  была  возвращена  в двор и в прежнюю должность.
Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась к дедушке,
упала  ему  в  ноги  и  просила возвратить ей милость, ласку и
забыть  ту  дурь,  которая  на  нее  нашла было и которая, она
клялась,  уже  больше  не  возвратится.  И  действительно, она
сдержала свое слово.
   С  тех  пор  Наташка  сделалась Натальей Савишной и  надела
чепец: весь запас любви, который в ней хранился, она перенесла
на барышню свою.
   Когда подле матушки заменила ее  гувернантка,  она получила
ключи от  кладовой,  и  ей  на  руки  сданы были  белье и  вся
провизия.  Новые  обязанности  эти  она  исполняла  с  тем  же
усердием и  любовью.  Она вся жила в  барском добре,  во  всем
видела трату,  порчу,  расхищение и всеми средствами старалась
противодействовать.
   Когда  maman  вышла  замуж,  желая чем-нибудь отблагодарить
Наталью  Савишну  за  ее двадцатилетние труды и привязанность,
она  позвала  ее  к себе и, выразив в самых лестных словах всю
свою  к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой
бумаги,  на  котором  была написана вольная Наталье Савишне, и
сказала,  что, несмотря на то, будет ли она или нет продолжать
служить  в  нашем  доме,  она  всегда будет получать ежегодную
пенсию  в  триста  рублей. Наталья Савишна молча выслушала все
это,  потом,  взяв  в руки документ, злобно взглянула на него,
пробормотала что-то сквозь зубы и выбежала из комнаты, хлопнув
дверью.  Не  понимая  причины такого странного поступка, maman
немного  погодя  вошла в комнату Натальи Савишны. Она сидела с
заплаканными  глазами  на  сундуке, перебирая пальцами носовой
платок,  и пристально смотрела на валявшиеся на полу перед ней
клочки изорванной вольной.
   - Что с вами,  голубушка Наталья Савишна? - спросила maman,
взяв ее за руку.
   - Ничего,  матушка,  -  отвечала она,  - должно быть, я вам
чем-нибудь противна,  что вы меня со двора гоните...  Что ж, я
пойду.
   Она вырвала свою руку и,  едва удерживаясь от слез,  хотела
уйти  из  комнаты.  Maman  удержала  ее,  обняла,  и  они  обе
расплакались.
   С тех пор как я себя помню,  помню я и Наталью Савишну,  ее
любовь и ласки;  но теперь только умею ценить их,  -  тогда же
мне и в голову не приходило,  какое редкое,  чудесное создание
была эта старушка.  Она не только никогда не говорила, но и не
думала,   кажется,   о  себе:  вся  жизнь  ее  была  любовь  и
самопожертвование.  Я  так привык к  ее  бескорыстной,  нежной
любви к нам,  что и не воображал,  чтобы это могло быть иначе,
нисколько не  был  благодарен ей  и  никогда  не  задавал себе
вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?
   Бывало,  под предлогом необходимой надобности, прибежишь от
урока  в  ее  комнатку,  усядешься  и начинаешь мечтать вслух,
нисколько  не  стесняясь  ее  присутствием.  Всегда она бывала
чем-нибудь  занята:  или  вязала чулок, или рылась в сундуках,
которыми  была  наполнена  ее комната, или записывала белье и,
слушая  всякий  вздор,  который  я говорил, "как, когда я буду
генералом,  я  женюсь  на чудесной красавице, куплю себе рыжую
лошадь,  построю  стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча
из Саксонии" и т. д, она приговаривала: "Да, мой батюшка, да".
Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она отворяла
голубой сундук, на крышке которого снутри - как теперь помню -
были  наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка
с  помадной  баночки  и  рисунок  Володи,  - вынимала из этого
сундука куренье, зажигала его и, помахивая, говаривала;
   - Это,  батюшка, еще очаковское куренье. Когда ваш покойник
дедушка -  царство небесное - под турку ходили, так оттуда еще
привезли.  Вот уж последний кусочек остался,  - прибавляла она
со вздохом.
   В  сундуках,  которыми  была  наполнена  ее  комната,  было
решительно  все.   Что   бы   ни   понадобилось,   обыкновенно
говаривали:   "Надо   спросить  у   Натальи  Савишны",   -   и
действительно,   порывшись  немного,  она  находила  требуемый
предмет и  говаривала:  "Вот  и  хорошо,  что  припрятала".  В
сундуках этих были тысячи таких предметов,  о  которых никто в
доме, кроме ее, не знал и не заботился.
   Один раз я на нее рассердился. Вот как это было. За обедом,
наливая себе квасу, я уронил графин и облил скатерть.
   - Позовите-ка  Наталью Савишну,  чтобы она  порадовалась на
своего любимчика, - сказала maman.
   Наталья Савишна вошла  и,  увидав лужу,  которую я  сделал,
покачала головой; потом maman сказала ей что-то на ухо, и она,
погрозившись на меня, вышла.
   После   обеда  я,   в   самом  веселом  расположении  духа,
припрыгивая,   отправился  в  залу,   как  вдруг  из-за  двери
выскочила Наталья Савишна с скатертью в руке,  поймала меня и,
несмотря на  отчаянное сопротивление с  моей  стороны,  начала
тереть  меня  мокрым  по   лицу,   приговаривая:   "Не  пачкай
скатертей,  не пачкай скатертей!" Меня так это обидело,  что я
разревелся от злости.
   "Как!  -  говорил  я  сам  себе,  прохаживаясь  по  зале  и
захлебываясь от  слез.  -  Наталья  Савишна,  просто  Наталья,
говорит мне ты,  и еще бьет меня по лицу мокрой скатертью, как
дворового мальчишку. Нет, это ужасно!"
   Когда Наталья Савишна увидала,  что я распустил слюни,  она
тотчас же убежала,  а я,  продолжая прохаживаться, рассуждал о
том,  как  бы  отплатить  дерзкой  Наталье  за  нанесенное мне
оскорбление.
   Через  несколько минут  Наталья  Савишна  вернулась,  робко
подошла ко мне и начала увещевать:
   - Полноте,   мой  батюшка,  не  плачьте...  простите  меня,
дуру... я виновата... уж вы меня простите, мой голубчик... вот
вам.
   Она  вынула  из-под  платка  корнет,  сделанный из  красной
бумаги,  в котором были две карамельки и одна винная ягода,  и
дрожащей  рукой  подала  его  мне.   У  меня  недоставало  сил
взглянуть в  лицо  доброй старушке:  я,  отвернувшись,  принял
подарок,  и слезы потекли еще обильнее, но уже не от злости, а
от любви и стыда.



   На  другой  день  после  описанных  мною  происшествий,   в
двенадцатом часу  утра,  коляска и  бричка стояли у  подъезда.
Николай был  одет по-дорожному,  то  есть штаны были всунуты в
сапоги и старый сюртук туго-натуго подпоясан кушаком. Он стоял
в  бричке и укладывал шинели и подушки под сиденье;  когда оно
ему казалось высоко,  он  садился на  подушки и,  припрыгивая,
обминал их.
   - Сделайте божескую милость,  Николай Дмитрич,  нельзя ли к
вам будет баринову щикатулку положить,  -  сказал запыхавшийся
камердинер папа, высовываясь из коляски, - она маленькая...
   - Вы бы прежде говорили,  Михей Иваныч,  -  отвечал Николай
скороговоркой и с досадой, изо всех сил бросая какой-то узелок
на дно брички.  - Ей-богу, голова и так кругом идет, а тут еще
вы с вашими щикатулками,  -  прибавил он,  приподняв фуражку и
утирая с загорелого лба крупные капли пота.
   Дворовые  мужчины,  в  сюртуках,  кафтанах,  рубашках,  без
шапок,  женщины,  в затрапезах, полосатых платках, с детьми на
руках,   и   босоногие   ребятишки   стояли   около   крыльца,
посматривали  на  экипажи и разговаривали между собой. Один из
ямщиков  - сгорбленный старик в зимней шапке и армяке - держал
в   руке  дышло  коляски,  потрогивал  его  и  глубокомысленно
посматривал  на  ход;  другой - видный молодой парень, в одной
белой  рубахе  с  красными  кумачовыми  ластовицами,  в черной
поярковой   шляпе  черепеником,  которую  он,  почесывая  свои
белокурые  кудри,  сбивал  то  на  одно,  то  на другое ухо, -
положил  свой  армяк  на  козлы,  закинул  туда  же  вожжи  и,
постегивая  плетеным  кнутиком, посматривал то на свои сапоги,
то   на   кучеров,   которые   мазали  бричку.  Один  из  них,
натужившись,  держал  подъем;  другой, нагнувшись над колесом,
тщательно  мазал  ось  и  втулку,  -  даже,  чтобы не пропадал
остальной  на  помазке  деготь,  мазнул  им  снизу  по  кругу.
Почтовые,  разномастные,  разбитые  лошади  стояли у решетки и
отмахивались  от  мух  хвостами.  Одни  из них, выставляя свои
косматые  оплывшие  ноги,  жмурили  глаза и дремали; другие от
скуки  чесали  друг  друга или щипали листья и стебли жесткого
темно-зеленого   папоротника,   который   рос  подле  крыльца.
Несколько  борзых  собак - одни тяжело дышали, лежа на солнце,
другие  в тени ходили под коляской и бричкой и вылизывали сало
около  осей.  Во  всем  воздухе  была  какая-то  пыльная мгла,
горизонт был серо-лилового цвета; но ни одной тучки не было на
небе.  Сильный западный ветер поднимал столбами пыль с дорог и
полей,  гнул макушки высоких лип и берез сада и далеко относил
падавшие  желтые листья. Я сидел у окна и с нетерпением ожидал
окончания всех приготовлений.
   Когда все собрались в гостиной около круглого стола,  чтобы
в  последний раз  провести несколько минут  вместе,  мне  и  в
голову  не  приходило,  какая  грустная минута  предстоит нам.
Самые  пустые мысли  бродили в  моей  голове.  Я  задавал себе
вопросы:  какой ямщик поедет в  бричке и какой в коляске?  кто
поедет с  папа,  кто с Карлом Иванычем?  и для чего непременно
хотят меня укутать в шарф и ваточную чуйку?
   "Что я за неженка?  авось не замерзну. Хоть бы поскорей это
все кончилось: сесть бы и ехать".
   - Кому прикажете записку о детском белье отдать?  - сказала
вошедшая,  с заплаканными глазами и с запиской в руке, Наталья
Савишна, обращаясь к maman.
   - Николаю  отдайте,   да   приходите  же  после  с   детьми
проститься.
   Старушка  хотела  что-то  сказать,  но  вдруг остановилась,
закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня
немного  защемило  в  сердце,  когда я увидал это движение; но
нетерпение  ехать  было  сильнее  этого чувства, и я продолжал
совершенно  равнодушно  слушать  разговор отца с матушкой. Они
говорили  о вещах, которые заметно не интересовали ни того, ни
другого:  что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie
и madame Julie? и хороша ли будет дорога?
   Вошел Фока и  точно тем же  голосом,  которым он докладывал
"кушать готово",  остановившись у притолоки,  сказал:  "Лошади
готовы". Я заметил, что maman вздрогнула и побледнела при этом
известии, как будто оно было для нее неожиданно.
   Фоке приказано было затворить все двери в комнате. Меня это
очень забавляло, "как будто все спрятались от кого-нибудь".
   Когда все  сели,  Фока  тоже  присел на  кончике стула;  но
только что он это сделал, дверь скрипнула, и все оглянулись. В
комнату торопливо вошла Наталья Савишна и,  не  поднимая глаз,
приютилась около двери на одном стуле с Фокой. Как теперь вижу
я  плешивую  голову,   морщинистое  неподвижное  лицо  Фоки  и
сгорбленную добрую фигурку в чепце,  из-под которого виднеются
седые волосы. Они жмутся на одном стуле, и им обоим неловко.
   Я  продолжал быть беззаботен и  нетерпелив.  Десять секунд,
которые просидели с закрытыми дверьми, показались мне за целый
час.  Наконец все  встали,  перекрестились и  стали прощаться.
Папа обнял maman и несколько раз поцеловал ее.
   - Полно,  мой  дружок,  -  сказал папа,  -  ведь  не  навек
расстаемся.
   - Все-таки  грустно!  -  сказала  maman  дрожащим  от  слез
голосом.
   Когда  я  услыхал этот  голос,  увидал ее  дрожащие губы  и
глаза,  полные слез,  я забыл про все и мне так стало грустно,
больно и страшно, что хотелось бы лучше убежать, чем прощаться
с  нею.  Я  понял в  эту минуту,  что,  обнимая отца,  она уже
прощалась с нами.
   Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что
- полагая, что она теперь обратится ко мне - я совался вперед;
но  она  еще  и  еще  благословляла  его  и прижимала к груди.
Наконец я обнял ее и, прильнув к ней, плакал, плакал, ни о чем
не думая, кроме своего горя.
   Когда мы  пошли садиться,  в  передней приступила прощаться
докучная дворня.  Их  "пожалуйте ручку-с",  звучные  поцелуи в
плечико и  запах сала от  их  голов возбудили во  мне чувство,
самое  близкое  к  огорчению  у  людей  раздражительных.   Под
влиянием этого чувства я чрезвычайно холодно поцеловал в чепец
Наталью Савишну, когда она вся в слезах прощалась со мною.
   Странно то,  что я  как теперь вижу все лица дворовых и мог
бы нарисовать их со всеми мельчайшими подробностями; но лицо и
положение maman  решительно ускользают из  моего  воображения:
может быть,  оттого,  что во  все это время я  ни  разу не мог
собраться с духом взглянуть на нее. Мне казалось, что, если бы
я  это  сделал,  ее  и  моя  горесть должны бы  были  дойти до
невозможных пределов.
   Я  бросился прежде всех в коляску и уселся на заднем месте.
За  поднятым верхом  я  ничего  не  мог  видеть,  но  какой-то
инстинкт говорил мне, что maman еще здесь.
   "Посмотреть ли на нее еще или нет?..  Ну, в последний раз!"
- сказал я  сам себе и  высунулся из коляски к крыльцу.  В это
время  maman,  с  тою  же  мыслью,  подошла с  противоположной
стороны коляски и  позвала меня  по  имени.  Услыхав ее  голос
сзади  себя,  я  повернулся к  ней,  но  так  быстро,  что  мы
стукнулись головами;  она грустно улыбнулась и крепко,  крепко
поцеловала меня в последний раз.
   Когда мы отъехали несколько сажен,  я  решился взглянуть на
нее.   Ветер  поднимал  голубенькую  косыночку,  которою  была
повязана ее голова;  опустив голову и закрыв лицо руками,  она
медленно всходила на крыльцо. Фока поддерживал ее.
   Папа сидел со мной рядом и ничего не говорил;
   я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле,
что  я  боялся  задохнуться...  Выехав на  большую дорогу,  мы
увидали белый платок,  которым кто-то махал с балкона.  Я стал
махать  своим,  и  это  движение  немного  успокоило  меня.  Я
продолжал плакать,  и  мысль,  что  слезы  мои  доказывают мою
чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
   Отъехав с версту, я уселся попокойнее и с упорным вниманием
стал  смотреть на  ближайший предмет  перед  глазами -  заднюю
часть пристяжной,  которая бежала с  моей стороны.  Смотрел я,
как махала хвостом эта пегая пристяжная, как забивала она одну
ногу о другую, как доставал по ней плетеный кнут ямщика и ноги
начали прыгать вместе;  смотрел,  как прыгала на ней шлея и на
шлее кольца,  и смотрел до тех пор,  покуда эта шлея покрылась
около хвоста мылом.  Я  стал смотреть кругом:  на  волнующиеся
поля спелой ржи,  на темный пар,  на котором кое-где виднелись
соха,   мужик,  лошадь  с  жеребенком,  на  верстовые  столбы,
заглянул даже на козлы, чтобы узнать, какой ямщик с нами едет;
и еще лицо мое не просохло от слез,  как мысли мои были далеко
от матери,  с которой я расстался,  может быть,  навсегда.  Но
всякое воспоминание наводило меня на мысль о ней. Я вспомнил о
грибе,  который нашел накануне в  березовой аллее,  вспомнил о
том,  как  Любочка с  Катенькой поспорили -  кому сорвать его,
вспомнил и о том, как они плакали, прощаясь с нами.
   Жалко их!  и  Наталью Савишну жалко,  и березовую аллею,  и
Фоку жалко!  Даже злую Мими -  и ту жалко!  Все,  все жалко! А
бедная  maman?  И  слезы  опять  навертывались  на  глаза;  но
ненадолго.



   Счастливая,  счастливая, невозвратимая пора детства! Как не
любить,  не  лелеять  воспоминаний  о  ней?  Воспоминания  эти
освежают,  возвышают мою  душу  и  служат для  меня источником
лучших наслаждений.
   Набегавшись  досыта,  сидишь,  бывало, за чайным столом, на
своем  высоком  креслице;  уже  поздно, давно выпил свою чашку
молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места,
сидишь   и  слушаешь.  И  как  не  слушать?  Maman  говорит  с
кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни
звуки   эти  так  много  говорят  моему  сердцу!  Отуманенными
дремотой  глазами  я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она
сделалась  вся  маленькая,  маленькая  -  лицо  ее  не  больше
пуговки;  но  оно  мне  все  так  же ясно видно: вижу, как она
взглянула  на  меня  и  как улыбнулась. Мне нравится видеть ее
такой крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается
не  больше  тех  мальчиков,  которые  бывают  в  зрачках; но я
пошевелился  -  и  очарование  разрушилось;  я  суживаю глаза,
поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно.
Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло.
   - Ты опять заснешь,  Николенька,  - говорит мне maman, - ты
бы лучше шел на верх.
   - Я не хочу спать,  мамаша,  -  ответишь ей,  и неясные, но
сладкие  грезы  наполняют воображение,  здоровый  детский  сон
смыкает веки,  и  через минуту забудешься и  спишь до тех пор,
пока не разбудят.  Чувствуешь,  бывало, впросонках, что чья-то
нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и
еще  во  сне  невольно  схватишь эту  руку  и  крепко,  крепко
прижмешь ее к губам.
   Все  уже  разошлись;  одна  свеча  горит  в гостиной; maman
сказала,  что  она  сама  разбудит  меня;  это  она присела на
кресло,  на  котором  я  сплю,  своей  чудесной  нежной ручкой
провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый
голос!
   - Вставай,  моя душечка: пора идти спать. Ничьи равнодушные
взоры не  стесняют ее:  она не  боится излить на меня всю свою
нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.
   - Вставай же, мой ангел.
   Она другой рукой берет меня за  шею,  и  пальчики ее быстро
шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы мои
возбуждены щекоткой и пробуждением;  мамаша сидит подле самого
меня;  она трогает меня;  я  слышу ее запах и  голос.  Все это
заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову
к ее груди и, задыхаясь, сказать:
   -  Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю! Она улыбается
своей  грустной,  очаровательной  улыбкой, берет обеими руками
мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени.
   - Так ты меня очень любишь?  -  Она молчит с минуту,  потом
говорит:  - Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если
не  будет  твоей  мамаши,  ты  не  забудешь ее?  не  забудешь,
Николенька?
   Она еще нежнее целует меня.
   - Полно!  и не говори этого,  голубчик мой,  душечка моя! -
вскрикиваю я,  целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих
глаз - слезы любви и восторга.
   После этого,  как,  бывало, придешь на верх и станешь перед
иконами,  в  своем  ваточном халатце,  какое  чудесное чувство
испытываешь,  говоря:  "Спаси,  господи, папеньку и маменьку".
Повторяя молитвы,  которые в  первый раз лепетали детские уста
мои за любимой матерью,  любовь к  ней и  любовь к богу как-то
странно сливались в одно чувство.
   После  молитвы  завернешься,  бывало,  в  одеяльце; на душе
легко,  светло  и отрадно; одни мечты гонят другие, - но о чем
они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на
светлое  счастие.  Вспомнишь,  бывало,  о  Карле Иваныче и его
горькой  участи  -  единственном  человеке,  которого  я  знал
несчастливым,  -  и  так  жалко  станет, так полюбишь его, что
слезы  потекут  из  глаз, и думаешь: "Дай бог ему счастия, дай
мне  возможность  помочь ему, облегчить его горе; я всем готов
для  него  пожертвовать".  Потом  любимую фарфоровую игрушку -
зайчика  или  собачку  -  уткнешь  в  угол  пуховой  подушки и
любуешься,  как  хорошо,  тепло  и  уютно  ей  там лежать. Еще
помолишься  о  том, чтобы дал бог счастия всем, чтобы все были
довольны  и  чтобы  завтра  была  хорошая  погода для гулянья,
повернешься   на  другой  бок,  мысли  и  мечты  перепутаются,
смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
   Вернутся  ли   когда-нибудь  та  свежесть,   беззаботность,
потребность любви и  сила веры,  которыми обладаешь в детстве?
Какое  время  может  быть   лучше  того,   когда  две   лучшие
добродетели -  невинная веселость и  беспредельная потребность
любви - были единственными побуждениями в жизни?
   Где те  горячие молитвы?  где лучший дар -  те чистые слезы
умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти
и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.
   Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в  моем  сердце,
что  навеки  отошли от  меня  слезы  и  восторги эти?  Неужели
остались одни воспоминания?



   Почти месяц после того,  как мы переехали в Москву, я сидел
на  верху  бабушкиного  дома,  за  большим  столом,  и  писал;
напротив  меня   сидел  рисовальный  учитель  и   окончательно
поправлял  нарисованную черным  карандашом  головку  какого-то
турка  в  чалме.  Володя,  вытянув шею,  стоял сзади учителя и
смотрел ему через плечо.  Головка эта была первое произведение
Володи черным карандашом и  нынче же,  в  день ангела бабушки,
должна была быть поднесена ей.
   - А сюда вы не положите еще тени?  - сказал Володя учителю,
приподнимаясь на цыпочки и указывая на шею турка.
   - Нет,  не нужно,  -  сказал учитель, укладывая карандаши и
рейсфедер в задвижной ящичек,  - теперь прекрасно, и вы больше
не прикасайтесь.  Ну, а вы, Николенька, - прибавил он, вставая
и продолжая искоса смотреть на турка,  -  откройте наконец нам
ваш секрет:  что вы  поднесете бабушке?  Право,  лучше было бы
тоже головку.  Прощайте,  господа,  -  сказал он,  взял шляпу,
билетик и вышел.
   В  эту  минуту я тоже думал, что лучше бы было головку, чем
то,  над  чем  я трудился. Когда нам объявили, что скоро будут
именины  бабушки  и  что  нам  должно  приготовить к этому дню
подарки, мне пришло в голову написать ей стихи на этот случай,
и  я  тотчас  же  прибрал  два стиха с рифмами, надеясь так же
скоро прибрать остальные. Я решительно не помню, каким образом
вошла мне в голову такая странная для ребенка мысль, но помню,
что  она  мне  очень  нравилась  и  что на все вопросы об этом
предмете я отвечал, что непременно поднесу бабушке подарок, но
никому не скажу, в чем он будет состоять.
   Против моего ожидания оказалось,  что,  кроме двух  стихов,
придуманных мною сгоряча,  я,  несмотря на все усилия,  ничего
дальше не мог сочинить.  Я  стал читать стихи,  которые были в
наших книгах;  но  ни  Дмитриев,  ни Державин не помогли мне -
напротив,  они  еще  более убедили меня в  моей неспособности.
Зная,   что  Карл  Иваныч  любил  списывать  стишки,   я  стал
потихоньку  рыться  в   его   бумагах  и   в   числе  немецких
стихотворений нашел одно русское,  принадлежащее, должно быть,
собственно его перу.

             Г-же Л. ...Петровской. 1828, 3 июни.
   Помните близко,
   Помните далеко,
   Помните моего
   Еще отныне и до всегда,
   Помните еще до моего гроба,
   Как верен я любить имею.
                                                    Карл Мауер

   Стихотворение это,  написанное красивым круглым почерком на
тонком  почтовом  листе,   понравилось  мне  по  трогательному
чувству,  которым оно  проникнуто;  я  тотчас  же  выучил  его
наизусть и решился взять за образец. Дело пошло гораздо легче.
В  день именин поздравление из  двенадцати стихов было готово,
и,  сидя за столом в классной,  я переписывал его на веленевую
бумагу.
   Уже два листа бумаги были испорчены...  не потому,  чтобы я
думал  что-нибудь  переменить  в   них:   стихи  мне  казались
превосходными; но с третьей линейки концы их начали загибаться
кверху все больше и больше,  так что даже издалека видно было,
что это написано криво и никуда не годится.
   Третий лист был так же крив, как и прежние; но я решился не
переписывать  больше.   В  стихотворении  своем  я  поздравлял
бабушку, желал ей много лет здравствовать и заключал так:

   Стараться будем утешать
   И любим, как родную мать.

   Кажется,  было бы  очень недурно,  но последний стих как-то
странно оскорблял мой слух.
   - И лю-бим,  как родну-ю мать,  - твердил я себе под нос. -
Какую бы рифму вместо мать?  играть? кровать?.. Э, сойдет! все
лучше карл-иванычевых!
   И я написал последний стих.  Потом в спальне я прочел вслух
все  свое  сочинение,   с  чувством  и  жестами.   Были  стихи
совершенно  без  размера,  но  я  не  останавливался  на  них;
последний же еще сильнее и  неприятнее поразил меня.  Я сел на
кровать и задумался...
   "Зачем я написал:  как родную мать?  ее ведь здесь нет, так
не нужно было и поминать ее;  правда, я бабушку люблю, уважаю,
но  все она не  то...  зачем я  написал это,  зачем я  солгал?
Положим, это стихи, да все-таки не нужно было".
   В это самое время вошел портной и принес новые полуфрачки.
   - Ну,  так и  быть!  -  сказал я  в  сильном нетерпении,  с
досадой  сунул  стихи  под   подушку  и   побежал  примеривать
московское платье.
   Московское   платье   оказалось   превосходно:   коричневые
полуфрачки с  бронзовыми пуговками были сшиты в  обтяжку -  не
так,  как в деревне нам шивали, на рост, - черные брючки, тоже
узенькие,  чудо  как  хорошо  обозначали мускулы и  лежали  на
сапогах.
   "Наконец-то и у меня панталоны со штрипками,  настоящие!" -
мечтал я,  вне себя от радости, осматривая со всех сторон свои
ноги.  Хотя мне было очень узко и  неловко в  новом платье,  я
скрыл это от всех,  сказал, что, напротив, мне очень покойно и
что ежели есть недостаток в этом платье,  так только тот,  что
оно немножко просторно.  После этого я очень долго, стоя перед
зеркалом,  причесывал свою  обильно  напомаженную голову;  но,
сколько ни  старался,  я  никак  не  мог  пригладить вихры  на
макушке:   как  только  я,   желая  испытать  их   послушание,
переставал прижимать их  щеткой,  они поднимались и  торчали в
разные стороны, придавая моему лицу самое смешное выражение.
   Карл  Иваныч  одевался  в  другой комнате, и через классную
пронесли   к   нему   синий   фрак   и   еще   какие-то  белые
принадлежности.  У  двери, которая вела вниз, послышался голос
одной  из  горничных  бабушки;  я  вышел, чтобы узнать, что ей
нужно.  Она  держала  на  руке  туго  накрахмаленную манишку и
сказала  мне, что она принесла ее для Карла Иваныча и что ночь
не спала для того, чтобы успеть вымыть ее ко времени. Я взялся
передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
   - Как же-с!  уж кофе откушали,  и протопоп пришел. Каким вы
молодчиком!  -  прибавила она с  улыбкой,  оглядывая мое новое
платье.
   Замечание это заставило меня покраснеть;  я перевернулся на
одной ножке, щелкнул пальцами и припрыгнул, желая ей этим дать
почувствовать,  что  она  еще  не  знает  хорошенько,  какой я
действительно молодчик.
   Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна
ему:   он   надел  другую  и,   перегнувшись  перед  маленьким
зеркальцем, которое стояло на столе, держался обеими руками за
пышный бант своего галстука и  пробовал,  свободно ли входит в
него  и  обратно его  гладко выбритый подбородок.  Обдернув со
всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него то
же самое,  он повел нас к бабушке.  Мне смешно вспомнить,  как
сильно пахло от  нас троих помадой,  в  то  время как мы стали
спускаться по лестнице.
   У  Карла Иваныча в  руках была коробочка своего изделия,  у
Володи -  рисунок,  у  меня -  стихи;  у каждого на языке было
приветствие,  с которым он поднесет свой подарок. В ту минуту,
как  Карл Иваныч отворил дверь залы,  священник надевал ризу и
раздались первые звуки молебна.
   Бабушка была уже в  зале:  сгорбившись и опершись на спинку
стула, она стояла у стенки и набожно молилась; подле нее стоял
папа.  Он  обернулся к  нам  и  улыбнулся,  заметив,  как  мы,
заторопившись,  прятали  за  спины  приготовленные подарки  и,
стараясь быть незамеченными,  остановились у самой двери. Весь
эффект неожиданности, на который мы рассчитывали, был потерян.
   Когда  стали  подходить к креслу, я вдруг почувствовал, что
нахожусь   под   тяжелым  влиянием  непреодолимой  одуревающей
застенчивости, и, чувствуя, что у меня никогда недостанет духу
поднести  свой  подарок,  я  спрятался за спину Карла Иваныча,
который,   в  самых  отборных  выражениях  поздравив  бабушку,
переложил   коробочку  из  правой  руки  в  левую,  вручил  ее
имениннице  и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе.
Бабушка,  казалось,  была в восхищении от коробочки, оклеенной
золотыми  каемками,  и  самой  ласковой  улыбкой выразила свою
благодарность.  Заметно,  однако, было, что она не знала, куда
поставить  эту  коробочку,  и, должно быть, поэтому предложила
папа посмотреть, как удивительно искусно она сделана.
   Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу,
которому вещица  эта,  казалось,  чрезвычайно понравилась:  он
покачивал  головой  и   с   любопытством  посматривал  то   на
коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную
штуку.  Володя  поднес  своего  турка  и  тоже  заслужил самые
лестные похвалы со всех сторон.  Настал и мой черед: бабушка с
одобрительной улыбкой обратилась ко мне.
   Те,  которые испытали застенчивость, знают, что чувство это
увеличивается в  прямом  отношении  времени,  а  решительность
уменьшается  в  обратном  отношении,   то  есть:   чем  больше
продолжается это  состояние,  тем делается оно непреодолимее и
тем менее остается решительности.
   Последняя  смелость  и  решительность оставили  меня  в  то
время,  когда Карл Иваныч и  Володя подносили свои подарки,  и
застенчивость моя дошла до последних пределов:  я  чувствовал,
как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в  голову,  как
одна краска на  лице сменялась другою и  как на лбу и  на носу
выступали крупные капли пота.  Уши  горели,  по  всему телу  я
чувствовал дрожь и  испарину,  переминался с ноги на ногу и не
трогался с места.
   -  Ну,  покажи  же,  Николенька, что у тебя - коробочка или
рисованье?  -  сказал  мне  папа. Делать было нечего: дрожащей
рукой  подал  я  измятый  роковой сверток; но голос совершенно
отказался служить мне, и я молча остановился перед бабушкой. Я
не  мог  прийти в себя от мысли, что вместо ожидаемого рисунка
при  всех  прочтут  мои  никуда  не  годные стихи и слова: как
родную  мать,  которые  ясно докажут, что я никогда не любил и
забыл ее. Как передать мои страдания в то время, когда бабушка
начала  читать  вслух  мое стихотворение и когда, не разбирая,
она  останавливалась  на  середине  стиха,  чтобы  с  улыбкой,
которая  тогда  мне  казалась  насмешливою, взглянуть на папа,
когда  она  произносила  не  так, как мне хотелось, и когда по
слабости зрения, не дочтя до конца, она передала бумагу папа и
попросила  его  прочесть ей все сначала? Мне казалось, что она
это сделала потому, что ей надоело читать такие дурные и криво
написанные  стихи,  и  для  того,  чтобы папа мог сам прочесть
последний  стих, столь явно доказывающий мою бесчувственность.
Я  ожидал  того,  что  он щелкнет меня по носу этими стихами и
скажет:  "Дрянной  мальчишка,  не  забывай мать... вот тебе за
это!", но ничего такого не случилось; напротив, когда все было
прочтено,  бабушка  сказала:  "Charmant"*) и поцеловала меня в
лоб.  Коробочка,  рисунок  и стихи были положены рядом с двумя
батистовыми   платками  и  табакеркой  с  портретом  maman  на
выдвижной  столик  вольтеровского  кресла,  в  котором  всегда
сиживала бабушка.
   ------------------
   *) Прелестно! (фр.).

   - Княгиня  Варвара  Ильинична,   -  доложил  один  из  двух
огромных лакеев, ездивших за каретой бабушки.
   Бабушка,  задумавшись,  смотрела  на  портрет,  вделанный в
черепаховую табакерку, и ничего не отвечала.
   - Прикажете просить, ваше сиятельство? - повторил лакей.



   - Проси, - сказала бабушка, усаживаясь глубже в кресло.
   Княгиня была женщина лет сорока пяти, маленькая, тщедушная,
сухая   и   желчная,  с  серо-зелеными  неприятными  глазками,
выражение  которых  явно  противоречило  неестественно-умильно
сложенному  ротику. Из-под бархатной шляпки с страусовым пером
виднелись  светло-рыжеватые  волосы;  брови и ресницы казались
еще  светлее и рыжеватее на нездоровом цвете ее лица. Несмотря
на это, благодаря ее непринужденным движениям, крошечным рукам
и  особенной  сухости во всех чертах, общий вид ее имел что-то
благородное и энергическое.
   Княгиня  очень   много  говорила  и   по   своей  речивости
принадлежала к тому разряду людей, которые всегда говорят так,
как будто им противоречат,  хотя бы никто не говорил ни слова:
она то возвышала голос,  то,  постепенно понижая его,  вдруг с
новой   живостью   начинала   говорить   и   оглядывалась   на
присутствующих,  но  не принимающих участие в  разговоре особ,
как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом.
   Несмотря  на  то,  что  княгиня  поцеловала  руку  бабушки,
беспрестанно  называла  ее  mа  bonne  tante*), я заметил, что
бабушка  была  ею  недовольна:  она  как-то особенно поднимала
брови,  слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак не
мог  сам  приехать  поздравить бабушку, несмотря на сильнейшее
желание; и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она
сказала, особенно растягивая свои слова:
   ------------------
   *) моя добрая тетушка (фр.).

   - Очень вам благодарна,  моя милая, за вашу внимательность;
а что князь Михайло не приехал, так что ж про то и говорить...
у  него всегда дел  пропасть;  да  и  то  сказать,  что ему за
удовольствие с старухой сидеть?
   И,  не  давая  княгине времени опровергнуть ее  слова,  она
продолжала:
   - Что, как ваши детки, моя милая?
   -  Да  слава  богу,  mа  tante*),  растут, учатся, шалят...
особенно  Этьен  -  старший, такой повеса становится, что ладу
никакого  нет;  зато и умен - un garcon, qui promet**). Можете
себе  представить, mon cousin***), - продолжала она, обращаясь
исключительно   к  папа,  потому  что  бабушка,  нисколько  не
интересуясь   детьми  княгини,  а  желая  похвастаться  своими
внуками,  с тщательностию достала мои стихи из-под коробочки и
стала  их развертывать, - можете себе представить, mon cousin,
что он сделал на днях...
   -----------
   *) тетушка (фр.).
   **) мальчик, подающий надежды (фр.).
   ***) мой кузен (фр.).

   И  княгиня,  наклонившись к  папа,  начала ему рассказывать
что-то с большим одушевлением.  Окончив рассказ, которого я не
слыхал,  она тотчас засмеялась и,  вопросительно глядя в  лицо
папа, сказала:
   - Каков мальчик, mon cousin? Он стоил, чтобы его высечь; но
выдумка эта  так  умна и  забавна,  что  я  его простила,  mon
cousin.
   И  княгиня,  устремив взоры на  бабушку,  ничего не говоря,
продолжала улыбаться.
   - Разве  вы  бьете  своих  детей,  моя  милая,  -  спросила
бабушка, значительно поднимая брови и делая особенное ударение
на слове бьете.
   - Ax,  ma  bonne  tante,  -  кинув быстрый взгляд на  папа,
добреньким голоском отвечала княгиня,  -  я  знаю,  какого  вы
мнения на этот счет,  но позвольте мне в  этом одном с вами не
согласиться:  сколько  я  ни  думала,  сколько ни  читала,  ни
советовалась об  этом  предмете,  все-таки  опыт привел меня к
тому,  что я  убедилась в  необходимости действовать на  детей
страхом.  Чтобы что-нибудь сделать из ребенка,  нужен страх...
не так ли, mon cousin? А чего, je vous demande un peu *), дети
боятся больше, чем розги?
   -----------------
   *) скажите на милость (фр.).

   При этом она вопросительно взглянула на нас,  и, признаюсь,
мне сделалось как-то неловко в эту минуту.
   - Как  ни  говорите,  а  мальчик до  двенадцати и  даже  до
четырнадцати лет все еще ребенок; вот девочка - другое дело.
   "Какое счастье, - подумал я, - что я не ее сын".
   -   Да,  это  прекрасно,  моя  милая,  -  сказала  бабушка,
свертывая мои стихи и укладывая их под коробочку, как будто не
считая   после   этого   княгиню   достойною   слышать   такое
произведение,   -   это  очень  хорошо,  только  скажите  мне,
пожалуйста,  каких  после этого вы можете требовать деликатных
чувств от ваших детей?
   И,  считая  этот  аргумент неотразимым,  бабушка прибавила,
чтобы прекратить разговор:
   - Впрочем, у каждого на этот счет может быть свое мнение.
   Княгиня не  отвечала,  но  только снисходительно улыбалась,
выражая этим,  что  она  извиняет эти  странные предрассудки в
особе, которую так много уважает.
   - Ах,  да познакомьте же меня с  вашими молодыми людьми,  -
сказала она, глядя на нас и приветливо улыбаясь.
   Мы  встали и,  устремив глаза  на  лицо  княгини,  никак не
знали:   что  же  нужно  сделать,   чтобы  доказать,   что  мы
познакомились.
   - Поцелуйте же руку княгини, - сказал папа.
   - Прошу любить старую тетку, - говорила она, целуя Володю в
волосы,  -  хотя я  вам и  дальняя,  но я  считаю по дружеским
связям,  а не по степеням родства,  -  прибавила она, относясь
преимущественно  к   бабушке;   но   бабушка  продолжала  быть
недовольной ею и отвечала:
   - Э! моя милая, разве нынче считается такое родство?
   - Этот  у  меня  будет светский молодой человек,  -  сказал
папа,  указывая на Володю,  - а этот поэт, - прибавил он, в то
время  как  я,   целуя  маленькую,   сухую  ручку  княгини,  с
чрезвычайной ясностью воображал в этой руке розгу,  под розгой
- скамейку, и т. д.
   - Который? - спросила княгиня, удерживая меня за руку.
   - А этот,  маленький,  с вихрами,  -  отвечал папа,  весело
улыбаясь,
   "Что ему сделали мои вихры... разве нет другого разговора?"
- подумал я и отошел в угол.
   Я  имел  самые  странные понятия  о  красоте -  даже  Карла
Иваныча считал первым красавцем в мире;  но очень хорошо знал,
что я нехорош собою,  и в этом нисколько не ошибался;  поэтому
каждый намек на мою наружность больно оскорблял меня.
   Я  очень  хорошо  помню, как раз за обедом - мне было тогда
шесть  лет  -  говорили о моей наружности, как maman старалась
найти  что-нибудь  хорошее  в  моем лице: говорила, что у меня
умные  глаза, приятная улыбка, и наконец, уступая доводам отца
и  очевидности,  принуждена  была  сознаться,  что  я дурен; и
потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и
сказала:
   - Ты это знай,  Николенька,  что за твое лицо тебя никто не
будет любить;  поэтому ты должен стараться быть умным и добрым
мальчиком.
   Эти слова не только убедили меня в том,  что я не красавец,
но  еще  и  в  том,  что  я  непременно буду  добрым  и  умным
мальчиком.
   Несмотря на это,  на меня часто находили минуты отчаяния: я
воображал,  что  нет  счастия на  земле для  человека с  таким
широким носом,  толстыми губами  и  маленькими серыми глазами,
как  я;  я  просил  бога  сделать  чудо  -  превратить меня  в
красавца,  и все,  что имел в настоящем,  все, что мог иметь в
будущем, я все отдал бы за красивое лицо.



   Когда   княгиня  выслушала  стихи   и   осыпала  сочинителя
похвалами,   бабушка   смягчилась,   стала   говорить  с   ней
по-французски,   перестала  называть  ее   вы,   моя  милая  и
пригласила приехать к  нам  вечером со  всеми детьми,  на  что
княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
   Гостей с  поздравлениями приезжало так  много в  этот день,
что на дворе, около подъезда, целое утро не переставало стоять
по нескольку экипажей.
   - Bonjour,  chere cousin *), - сказал один из гостей, войдя
в комнату и целуя руку бабушки.
   ---------------------
   *) Здравствуйте, дорогая кузина (фр.).

   Это  был  человек лет семидесяти, высокого роста, в военном
мундире  с большими эполетами, из-под воротника которого виден
был  большой  белый  крест,  и с спокойным открытым выражением
лица.  Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря
на  то,  что  только  на затылке его оставался полукруг жидких
волос  и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток
зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
   Князь  Иван  Иваныч  в  конце  прошлого столетия, благодаря
своему    благородному    характеру,    красивой   наружности,
замечательной   храбрости,   знатной   и  сильной  родне  и  в
особенности   счастию,   сделал  еще  в  очень  молодых  летах
блестящую   карьеру.  Он  продолжал  служить,  и  очень  скоро
честолюбие  его  было так удовлетворено, что ему больше нечего
было  желать  в  этом  отношении. С первой молодости он держал
себя  так,  как  будто  готовился  занять то блестящее место в
свете,  на которое впоследствии поставила его судьба; поэтому,
хотя  в  его  блестящей и несколько тщеславной жизни, как и во
всех  других,  встречались неудачи, разочарования и огорчения,
он  ни  разу не изменил ни своему всегда спокойному характеру,
ни  возвышенному образу мыслей, ни основным правилам религии и
нравственности   и  приобрел  общее  уважение  не  столько  на
основании  своего  блестящего  положения, сколько на основании
своей  последовательности  и твердости. Он был небольшого ума,
но  благодаря  такому положению, которое позволяло ему свысока
смотреть на все тщеславные треволнения жизни, образ мыслей его
был  возвышенный.  Он  был  добр  и чувствителен, но холоден и
несколько  надменен  в обращении. Это происходило оттого, что,
быв поставлен в такое положение, в котором он мог быть полезен
многим,   своею  холодностью  он  старался  оградить  себя  от
беспрестанных  просьб  и  заискиваний  людей,  которые  желали
только    воспользоваться   его   влиянием.   Холодность   эта
смягчалась, однако, снисходительной вежливостью человека очень
большого   света.  Он  был  хорошо  образован  и  начитан;  но
образование  его  остановилось  на  том,  что  он  приобрел  в
молодости,  то  есть в конце прошлого столетия. Он прочел все,
что было написано во Франции замечательного по части философии
и  красноречия  в  XVIII  веке,  основаюльно  знал  все лучшие
произведения французской литературы, так что мог и любил часто
цитировать  места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня,
Фенелона;  имел  блестящие  познания  в  мифологии и с пользой
изучал,  во французских переводах, древние памятники эпической
поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из
Сегюра;  но  не  имел никакого понятия ни о математике, дальше
арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в
разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о
Гете,  Шиллере  и Байроне, но никогда не читал их. Несмотря на
это  французско-классическое  образование,  которого  остается
теперь  уже  так  мало  образчиков,  разговор его был прост, и
простота эта одинаково скрывала его незнание некоторых вещей и
выказывала  приятный  тон  и  терпимость.  Он был большой враг
всякой  оригинальности, говоря, что оригинальность есть уловка
людей  дурного тона. Общество было для него необходимо, где бы
он ни жил; в Москве или за границей, он всегда живал одинаково
открыто  и  в известные дни принимал у себя весь город. Он был
на  такой ноге в городе, что пригласительный билет от него мог
служить  паспортом  во  все гостиные, что многие молоденькие и
хорошенькие  дамы  охотно  подставляли  ему  свои  розовенькие
щечки,  которые  он  целовал как будто с отеческим чувством, и
что  иные,  по-видимому очень важные и порядочные, люди были в
неописанной радости, когда допускались к партии князя.
   Уже  мало  оставалось  для  князя таких людей, как бабушка,
которые  были  бы  с ним одного круга, одинакового воспитания,
взгляда на вещи и одних лет; поэтому он особенно дорожил своей
старинной, дружеской связью с нею и оказывал ей всегда большое
уважение.
   Я  не мог наглядеться на князя:  уважение,  которое ему все
оказывали,   большие  эполеты,   особенная  радость,   которую
изъявила бабушка,  увидев его, и то, что он один, по-видимому,
не боялся ее,  обращался с ней совершенно свободно и даже имел
смелость называть ее ma cousine,  внушили мне к нему уважение,
равное, если не большее, тому, которое я чувствовал к бабушке.
Когда ему  показали мои  стихи,  он  подозвал меня  к  себе  и
сказал:
   -  Почем  знать,  ma  cousine, может быть, это будет другой
Державин.
   При этом он так больно ущипнул меня за щеку,  что если я не
вскрикнул,  так  только потому,  что  догадался принять это за
ласку.
   Гости разъехались, папа и Володя вышли; в гостиной остались
князь, бабушка и я.
   - Отчего это наша милая Наталья Николаевна не  приехала?  -
спросил вдруг князь Иван Иваныч после минутного молчания.
   -  Ah!  mon  cher*),  -  отвечала  бабушка, понизив голос и
положив  руку на рукав его мундира, - она, верно бы, приехала,
если  б  была  свободна  делать, что хочет. Она пишет мне, что
будто  Pierre  предлагал ей ехать, но что она сама отказалась,
потому что доходов у них будто бы совсем не было нынешний год;
и  пишет:  "Притом, мне и незачем переезжать нынешний год всем
домом  в Москву. Любочка еще слишком мала; а насчет мальчиков,
которые  будут  жить  у  вас, я еще покойнее, чем ежели бы они
были  со  мною". Все это прекрасно! - продолжала бабушка таким
тоном,  который  ясно  доказывал,  что  она вовсе не находила,
чтобы это было прекрасно, - мальчиков давно пора было прислать
сюда, чтобы они могли чему-нибудь учиться и привыкать к свету;
а  то  какое  же  им  могли  дать воспитание в деревне?.. ведь
старшему  скоро  тринадцать  лет,  а другому одиннадцать... Вы
заметили,  mon  cousin,  они  здесь  совершенно как дикие... в
комнату войти не умеют.
   -----------
   *) Ax! мой дорогой (фр.).

   - Я,  однако,  не понимаю,  -  отвечал князь,  - отчего эти
всегдашние жалобы на расстройство обстоятельств?  У него очень
хорошее состояние,  а Наташину Хабаровку,  в которой мы с вами
во время оно игрывали на театре, я знаю как свои пять пальцев,
- чудесное именье! и всегда должно приносить прекрасный доход.
   -  Я вам скажу, как истинному другу, - прервала его бабушка
с  грустным  выражением, - мне кажется, что все это отговорки,
для  того  только  чтобы  ему  жить  здесь  одному, шляться по
клубам,  по  обедам  и  бог зна-ет что делать; а она ничего не
подозревает. Вы знаете, какая это ангельская доброта - она ему
во всем верит. Он уверил ее, что детей нужно везти в Москву, а
ей  одной,  с глупой гувернанткой, оставаться в деревне, - она
поверила;  скажи он ей, что детей нужно сечь, так же как сечет
своих  княгиня  Варвара  Ильинична,  она  и  тут,  кажется бы,
согласилась, - сказала бабушка, поворачиваясь в своем кресле с
видом  совершенного  презрения.  -  Да, мой друг, - продолжала
бабушка  после  минутного  молчания,  взяв в руки один из двух
платков,  чтобы  утереть  показавшуюся слезу, - я часто думаю,
что  он  не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на
всю  ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе - я
очень  хорошо знаю это, - она не может быть с ним счастлива; и
помяните мое слово, если он не...
   Бабушка закрыла лицо платком.
   - Eh,  ma bonn amie*),  - сказал князь с упреком, - я вижу,
вы  нисколько не  стали  благоразумнее -  вечно сокрушаетесь и
плачете о  воображаемом горе.  Ну как вам не совестно?  я  его
давно знаю,  и  знаю за внимательного,  доброго и  прекрасного
мужа  и  главное -  за  благороднейшего человека,  un  parfait
honnete homme**).
   -------------
   *) Э, мой добрый друг (фр.).
   **) вполне порядочный человек (фр.).

   Невольно подслушав разговор,  которого мне  не  должно было
слушать,  я  на  цыпочках  и  в  сильном  волнении выбрался из
комнаты.



   - Володя!  Володя!  Ивины! - закричал я, увидев в окно трех
мальчиков в  синих бекешах с  бобровыми воротниками,  которые,
следуя   за    молодым   гувернером-щеголем,    переходили   с
противоположного тротуара к нашему дому.
   Ивины приходились нам  родственниками и  были почти одних с
нами   лет;   вскоре   после   приезда  нашего  в   Москву  мы
познакомились и сошлись с ними.
   Второй  Ивин  -  Сережа - был смуглый, курчавый мальчик, со
вздернутым  твердым  носиком,  очень  свежими красными губами,
которые  редко совершенно закрывали немного выдавшийся верхний
ряд   белых   зубов,   темно-голубыми  прекрасными  глазами  и
необыкновенно  бойким выражением лица. Он никогда не улыбался,
но  или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим
звонким,  отчетливым  и  чрезвычайно увлекательным смехом. Его
оригинальная  красота  поразила  меня  с  первого  взгляда.  Я
почувствовал  к  нему  непреодолимое влечение. Видеть его было
достаточно  для моего счастия; и одно время все силы души моей
были   сосредоточены  в  этом  желании:  когда  мне  случалось
провести  дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать,
и  мне  становилось  грустно  до слез. Все мечты мои, во сне и
наяву,  были  о  нем:  ложась  спать,  я  желал,  чтобы он мне
приснился;  закрывая  глаза,  я видел его перед собою и лелеял
этот  призрак,  как  лучшее  наслаждение.  Никому  в мире я не
решился  бы  поверить  этого  чувства, так много я дорожил им.
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно
устремленными  на  него  мои беспокойные глаза, или просто, не
чувствуя  ко  мне  никакой  симпатии,  он заметно больше любил
играть  и  говорить  с Володей, чем со мною; но я все-таки был
доволен,  ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был
для  него  пожертвовать. Кроме страстного влечения, которое он
внушал  мне,  присутствие  его  возбуждало  во  мне в не менее
сильной степени другое чувство - страх огорчить его, оскорбить
чем-нибудь,  не  понравиться ему: может быть, потому, что лицо
его  имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою
наружность,  я  слишком  много  ценил  в  других  преимущества
красоты,   или,   что  вернее  всего,  потому,  что  это  есть
непременный  признак  любви,  я  чувствовал  к нему столько же
страху, сколько и любви. В первый раз, как Сережа заговорил со
мной, я до того растерялся от такого неожиданного счастия, что
побледнел, покраснел и ничего не мог отвечать ему. У него была
дурная  привычка, когда он задумывался, останавливать глаза на
одной точке и беспрестанно мигать, подергивая при этом носом и
бровями. Все находили, что эта привычка очень портит его, но я
находил  ее  до  того  милою, что невольно привык делать то же
самое,  и  чрез  несколько  дней  после моего с ним знакомства
бабушка  спросила: не болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю,
как  филин.  Между  нами  никогда  не  было сказано ни слова о
любви;   но   он   чувствовал   свою   власть   надо   мною  и
бессознательно,  но  тиранически употреблял ее в наших детских
отношениях;  я  же, как ни желал высказать ему все, что было у
меня   на   душе,   слишком  боялся  его,  чтобы  решиться  на
откровенность;  старался  казаться  равнодушным  и  безропотно
подчинялся  ему.  Иногда  влияние  его  казалось  мне тяжелым,
несносным; но выйти из-под него было не в моей власти.
   Мне  грустно вспомнить об  этом свежем,  прекрасном чувстве
бескорыстной и беспредельной любви,  которое так и умерло,  не
излившись и не найдя сочувствия.
   Странно,  отчего,  когда я  был ребенком,  я  старался быть
похожим на большого,  а с тех пор, как перестал быть им, часто
желал быть похожим на него.  Сколько раз это желание - не быть
похожим  на   маленького,   в   моих  отношениях  с   Сережей,
останавливало  чувство,   готовое   излиться,   и   заставляло
лицемерить.  Я  не  только не  смел  поцеловать его,  чего мне
иногда очень хотелось,  взять его за руку,  сказать, как я рад
его видеть,  но не смел даже называть его Сережа, а непременно
Сергей:   так  уж  было  заведено  у  нас.   Каждое  выражение
чувствительности доказывало  ребячество и  то,  что  тот,  кто
позволял себе его,  был еще мальчишка.  Не пройдя еще через те
горькие испытания,  которые доводят взрослых до осторожности и
холодности в  отношениях,  мы  лишали себя  чистых наслаждений
нежной  детской  привязанности  по   одному  только  странному
желанию подражать большим.
   Еще  в  лакейской  встретил я Ивиных, поздоровался с ними и
опрометью пустился к бабушке: я объявил ей о том, что приехали
Ивины,  с таким выражением, как будто это известие должно было
вполне  осчастливить  ее.  Потом,  не спуская глаз с Сережи, я
последовал за ним в гостиную и следил за всеми его движениями.
В  то  время  как  бабушка  сказала,  что  он  очень  вырос, и
устремила  на  него  свои проницательные глаза, я испытывал то
чувство  страха и надежды, которое должен испытывать художник,
ожидая приговора над своим произведением от уважаемого судьи.
   Молодой гувернер Ивиных,  Herr Frost,  с позволения бабушки
сошел с  нами в палисадник,  сел на зеленую скамью,  живописно
сложил  ноги,   поставив  между   ними   палку   с   бронзовым
набалдашником,  и  с  видом человека,  очень довольного своими
поступками, закурил сигару.
   Herr Frost был немец,  но  немец совершенно не того покроя,
как наш добрый Карл Иваныч:  во-первых,  он  правильно говорил
по-русски,  с  дурным выговором -  по-французски и пользовался
вообще,  в особенности между дамами,  репутацией очень ученого
человека;  во-вторых,  он  носил рыжие усы,  большую рубиновую
булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты
под  помочи,   и  светло-голубые  панталоны  с  отливом  и  со
штрипками;   в-третьих,   он   был   молод,   имел   красивую,
самодовольную наружность и  необыкновенно видные,  мускулистые
ноги.  Заметно было,  что  он  особенно дорожил этим последним
преимуществом:  считал  его  действие неотразимым в  отношении
особ  женского пола  и,  должно быть,  с  этой  целью старался
выставлять свои ноги на самое видное место и, стоя или сидя на
месте,  всегда приводил в  движение свои  икры.  Это  был  тип
молодого  русского  немца,   который  хочет  быть  молодцом  и
волокитой.
   В  палисаднике было очень весело. Игра в разбойники шла как
нельзя  лучше;  но одно обстоятельство чуть-чуть не расстроило
всего.  Сережа  был  разбойник: погнавшись за проезжающими, он
споткнулся  и  на  всем  бегу  ударился  коленом о дерево, так
сильно,  что я думал, он расшибется вдребезги. Несмотря на то,
что  я  был  жандарм  и  моя обязанность состояла в том, чтобы
ловить  его, я подошел и с участием стал спрашивать, больно ли
ему.  Сережа  рассердился на меня: сжал кулаки, топнул ногой и
голосом,  который  ясно доказывал, что он очень больно ушибся,
закричал мне:
   -  Ну,  что это? после этого игры никакой нет! Ну, что ж ты
меня  не  ловишь?  что  ж  ты  меня  не  ловишь? - повторял он
несколько  раз,  искоса поглядывая на Володю и старшего Ивина,
которые,   представляя  проезжающих,  припрыгивая,  бежали  по
дорожке,  и вдруг взвизгнул и с громким смехом бросился ловить
их.
   Не могу передать,  как поразил и пленил меня этот геройский
поступок: несмотря на страшную боль, он не только не заплакал,
но не показал и виду,  что ему больно, и ни на минуту не забыл
игры.
   Вскоре после  этого,  когда к  нашей компании присоединился
еще Иленька Грап и  мы  до  обеда отправились на верх,  Сережа
имел   случай  еще   более  пленить  и   поразить  меня  своим
удивительным мужеством и твердостью характера.
   Иленька Грап был  сын бедного иностранца,  который когда-то
жил у моего деда, был чем-то ему обязан и почитал теперь своим
непременным долгом присылать очень  часто к  нам  своего сына.
Если он  полагал,  что  знакомство с  нами может доставить его
сыну какую-нибудь честь или  удовольствие,  то  он  совершенно
ошибался в  этом отношении,  потому что мы  не  только не были
дружны с Иленькой,  но обращали на него внимание только тогда,
когда хотели посмеяться над ним.  Иленька Грап был мальчик лет
тринадцати,  худой,  высокий,  бледный,  с  птичьей  рожицей и
добродушно-покорным выражением.  Он  был очень бедно одет,  но
зато всегда напомажен так  обильно,  что мы  уверяли,  будто у
Грапа  в  солнечный день  помада тает  на  голове и  течет под
курточку.  Когда я теперь вспоминаю его,  я нахожу, что он был
очень услужливый,  тихий и  добрый мальчик;  тогда же  он  мне
казался таким  презренным существом,  о  котором не  стоило ни
жалеть, ни даже думать.
   Когда  игра  в  разбойники  прекратилась, мы пошли на верх,
начали   возиться   и   щеголять  друг  перед  другом  разными
гимнастическими  штуками.  Иленька  с робкой улыбкой удивления
поглядывал  на  нас, и когда ему предлагали попробовать то же,
отказывался,  говоря,  что  у него совсем нет силы. Сережа был
удивительно   мил;  он  снял  курточку  -  лицо  и  глаза  его
разгорелись,  -  он  беспрестанно  хохотал  и  эатеивал  новые
шалости:  перепрыгивал  через  три  стула, поставленные рядом,
через  всю  комнату  перекатывался  колесом, становился кверху
ногами  на лексиконы Татищева, положенные им в виде пьедестала
на  середину  комнаты,  и  при  этом  выделывал  ногами  такие
уморительные  штуки,  что невозможно было удержаться от смеха.
После  этой  последней  штуки  он задумался, помигал глазами и
вдруг   с   совершенно  серьезным  лицом  подошел  к  Иленьке:
"Попробуйте  сделать это; право, это нетрудно". Грап, заметив,
что  общее внимание обращено на него, покраснел и чуть слышным
голосом уверял, что он никак не может этого сделать.
   - Да  что  ж  в  самом  деле,  отчего  он  ничего не  хочет
показать?  Что он за девочка... непременно надо, чтобы он стал
на голову!
   И Сережа взял его за руку.
   - Непременно,  непременно на  голову!  -  закричали мы все,
обступив Иленьку,  который в  эту  минуту  заметно испугался и
побледнел, схватили его за руку и повлекли к лексиконам.
   -  Пустите  меня,  я  сам!  курточку  разорвете!  - кричала
несчастная   жертва.   Но   эти   крики   отчаяния  еще  более
воодушевляли  нас;  мы  помирали  со  смеху;  зеленая курточка
трещала на всех швах.
   Володя и  старший Ивин нагнули ему голову и поставили ее на
лексиконы;  я  и Сережа схватили бедного мальчика за тоненькие
ноги,  которыми  он  махал  в  разные  стороны,  засучили  ему
панталоны до  колен  и  с  громким смехом вскинули их  кверху;
младший Ивин поддерживал равновесие всего туловища.
   Случилось  так,  что  после  шумного  смеха  мы  вдруг  все
замолчали,  и в комнате стало так тихо, что слышно было только
тяжелое дыхание несчастного Грапа.  В  эту минуту я  не совсем
был убежден, что все это очень смешно и весело.
   - Вот теперь молодец, - сказал Сережа, хлопнув его рукою.
   Иленька молчал и, стараясь вырваться, кидал ногами в разные
стороны.  Одним из таких отчаянных движений он ударил каблуком
по  глазу  Сереже так больно, что Сережа тотчас же оставил его
ноги, схватился за глаз, из которого потекли невольно слезы, и
из   всех  сил  толкнул  Иленьку.  Иленька,  не  будучи  более
поддерживаем нами, как что-то безжизненное, грохнулся на землю
и от слез мог только выговорить:
   - За что вы меня тираните?
   Плачевная  фигура  бедного  Иленьки  с  заплаканным  лицом,
взъерошенными  волосами  и  засученными  панталонами,   из-под
которых видны были нечищенные голенища,  поразила нас;  мы все
молчали и старались принужденно улыбаться.
   Первый опомнился Сережа.
   - Вот баба нюня,  - сказал он, слегка трогая его ногою, - с
ним шутить нельзя... Ну, полно, вставайте.
   - Я  вам  сказал,  что  ты  негодный  мальчишка,  -  злобно
выговорил Иленька и, отвернувшись прочь, громко зарыдал.
   - А-а!  каблуками бить да еще браниться! - закричал Сережа,
схватив в  руки лексикон и  взмахнув над  головою несчастного,
который  и  не  думал  защищаться,  а  только  закрывал руками
голову.
   - Вот  тебе!  вот  тебе!..  Бросим его,  коли  он  шуток не
понимает...  Пойдемте вниз,  -  сказал  Сережа,  неестественно
засмеявшись.
   Я с участием посмотрел на бедняжку, который, лежа на полу и
спрятав лицо в  лексиконах,  плакал так,  что,  казалось,  еще
немного,  и  он  умрет от конвульсий,  которые дергали все его
тело.
   - Э, Сергей! - сказал я ему, - зачем ты это сделал?
   - Вот хорошо!..  я не заплакал, небось, сегодня, как разбил
себе ногу почти до кости.
   "Да,  это правда, - подумал я. - Иленька больше ничего, как
плакса,  а  вот  Сережа  -  так  это  молодец...  что  это  за
молодец!.."
   Я не сообразил того, что бедняжка плакал, верно, не столько
от физической боли,  сколько от той мысли, что пять мальчиков,
которые,  может быть,  нравились ему,  без всякой причины, все
согласились ненавидеть и гнать его.
   Я  решительно  не  могу  объяснить  себе  жестокости своего
поступка. Как я не подошел к нему, не защитил и не утешил его?
Куда  девалось чувство сострадания, заставлявшее меня, бывало,
плакать  навзрыд  при виде выброшенного из гнезда галчонка или
щенка,  которого  несут,  чтобы  кинуть  за забор, или курицы,
которую несет поваренок для супа?
   Неужели  это  прекрасное  чувство  было  заглушено  во  мне
любовью  к  Сереже  и  желанием казаться перед  ним  таким  же
молодцом,  как  и  он  сам?  Незавидные же  были эти  любовь и
желание казаться молодцом!  Они  произвели единственные темные
пятна на страницах моих детских воспоминаний.



   Судя  по  особенной хлопотливости,  заметной в  буфете,  по
яркому освещению, придававшему какой-то новый, праздничный вид
всем уже мне давно знакомым предметам в  гостиной и зале,  и в
особенности судя по  тому,  что недаром же  прислал князь Иван
Иваныч  свою  музыку,  ожидалось немалое  количество гостей  к
вечеру.
   При  шуме  каждого мимо ехавшего экипажа я подбегал к окну,
приставлял   ладони   к  вискам  и  стеклу  и  с  нетерпеливым
любопытством  смотрел  на  улицу.  Из  мрака,  который  сперва
скрывал  все предметы в окне, показывались понемногу: напротив
-  давно знакомая лавочка, с фонарем, наискось - большой дом с
двумя внизу освещенными окнами, посредине улицы - какой-нибудь
ванька   с   двумя   седоками   или   пустая   коляска,  шагом
возвращающаяся  домой; но вот к крыльцу подъехала карета, и я,
в   полной  уверенности,  что  это  Ивины,  которые  обещались
приехать  рано, бегу встречать их в переднюю. Вместо Ивиных за
ливрейной   рукой,  отворившей  дверь,  показались  две  особы
женского  пола:  одна  -  большая,  в  синем салопе с собольим
воротником, другая - маленькая, вся закутанная в зеленую шаль,
из-под  которой  виднелись  только  маленькие  ножки в меховых
ботинках.  Не  обращая  на мое присутствие в передней никакого
внимания,   хотя   я  счел  долгом  при  появлении  этих  особ
поклониться   им,   маленькая   молча   подошла  к  большой  и
остановилась  перед нею. Большая размотала платок, закрывавший
всю  голову  маленькой,  расстегнула  на  ней  салоп,  и когда
ливрейный  лакей  получил эти вещи под сохранение и снял с нее
меховые   ботинки,   из   закутанной   особы   вышла  чудесная
двенадцатилетняя   девочка  в  коротеньком  открытом  кисейном
платьице, белых панталончиках и крошечных черных башмачках. На
беленькой  шейке  была  черная бархатная ленточка; головка вся
была в темно-русых кудрях, которые спереди так хорошо шли к ее
прекрасному  личику,  а  сзади - к голым плечикам, что никому,
даже самому Карлу Иванычу, я не поверил бы, что они вьются так
оттого,  что  с  утра  были  завернуты  в  кусочки "Московских
ведомостей"  и  что  их  прижигали горячими железными щипцами.
Казалось, она так и родилась с этой курчавой головкой.
   Поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина
выпуклых полузакрытых глаз,  которые  составляли странный,  но
приятный контраст с крошечным ротиком.  Губки были сложены,  а
глаза смотрели так серьезно,  что общее выражение ее лица было
такое, от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает
тем обворожительнее.
   Стараясь быть незамеченным,  я шмыгнул в дверь залы и почел
нужным  прохаживаться  взад  и  вперед,   притворившись,   что
нахожусь в  задумчивости и совсем не знаю о том,  что приехали
гости.  Когда  гости  вышли  на  половину залы,  я  как  будто
опомнился,  расшаркался и объявил им,  что бабушка в гостиной.
Г-жа   Валахина,   лицо  которой  мне  очень  понравилось,   в
особенности потому, что я нашел в нем большое сходство с лицом
ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
   Бабушка,   казалось,   была   очень  рада  видеть  Сонечку:
подозвала ее ближе к себе,  поправила на голове ее одну буклю,
которая  спадывала на  лоб,  и,  пристально всматриваясь в  ее
лицо,   сказала:   "Quelle   charmante   enfant!"*).   Сонечка
улыбнулась,  покраснела и  сделалась  так  мила,  что  я  тоже
покраснел, глядя на нее.
   ------------
   *) Какой очаровательный ребенок! (фр.)

   -  Надеюсь,  ты  не  будешь  скучать  у  меня, мой дружок -
сказала  бабушка, приподняв ее личико за под бородок, прошу же
веселиться  и  танцевать  как можно больше. Вот уж и есть одна
дама  и  два  кавалера,  -  прибавила  она,  обращаясь  к г-же
Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою.
   Это   сближение  было  мне   так  приятно,   что  заставило
покраснеть еще раз.
   Чувствуя,  что застенчивость моя увеличивается,  и  услыхав
шум  еще  подъехавшего экипажа,  я  почел нужным удалиться.  В
передней нашел  я  княгиню  Корнакову с  сыном  и  невероятным
количеством дочерей.  Дочери все были на одно лицо - похожи на
княгиню и  дурны;  поэтому ни  одна не останавливала внимания.
Снимая салопы и  хвосты,  они  все  вдруг  говорили тоненькими
голосками,  суетились и смеялись чему-то -  должно быть, тому,
что  их  было так  много.  Этьен был  мальчик лет  пятнадцати,
высокий,  мясистый, с испитой физиономией, впалыми, посинелыми
внизу глазами и  с огромными по летам руками и ногами;  он был
неуклюж,  имел голос неприятный и  неровный,  но казался очень
довольным собою и  был точно таким,  каким мог быть,  по  моим
понятиям, мальчик, которого секут розгами.
   Мы довольно долго стояли друг против друга и,  не говоря ни
слова,   внимательно  всматривались;   потом,   пододвинувшись
поближе,  кажется,  хотели поцеловаться,  но,  посмотрев еще в
глаза  друг  другу,  почему-то  раздумали.  Когда  платья всех
сестер  его  прошумели  мимо  нас,   чтобы  чем-нибудь  начать
разговор, я спросил, не тесно ли им было в карете.
   - Не знаю,  -  отвечал он мне небрежно, - я ведь никогда не
езжу в  карете,  потому что,  как только я  сяду,  меня сейчас
начинает  тошнить,   и  маменька  это  знает.  Когда  мы  едем
куда-нибудь  вечером,  я  всегда  сажусь на  козлы  -  гораздо
веселей -  все видно, Филипп дает мне править, иногда и кнут я
беру.  Этак  проезжающих,  знаете,  иногда,  -  прибавил он  с
выразительным жестом, - прекрасно!
   - Ваше сиятельство,  -  сказал лакей,  входя в переднюю,  -
Филипп спрашивает: куда вы кнут изволили деть?
   - Как куда дел? да я ему отдал.
   - Он говорит, что не отдавали.
   - Ну, так на фонарь повесил.
   - Филипп говорит,  что и на фонаре нет, а вы скажите лучше,
что  взяли  да  потеряли,  а  Филипп будет  из  своих  денежек
отвечать за ваше баловство,  -  продолжал,  все более и  более
воодушевляясь, раздосадованный лакей.
   Лакей,  который с  виду  был  человек почтенный и  угрюмый,
казалось, горячо принимал сторону Филиппа и был намерен во что
бы  то  ни  стало разъяснить это дело.  По  невольному чувству
деликатности, как будто ничего не замечая, я отошел в сторону;
но присутствующие лакеи поступили совсем иначе: они подступили
ближе, с одобрением посматривая на старого слугу.
   - Ну,  потерял так потерял,  -  сказал Этьен,  уклоняясь от
дальнейших объяснений,  - что стоит ему кнут, так я и заплачу.
Вот уморительно!  - прибавил он, подходя ко мне и увлекая меня
в гостиную.
   - Нет,  позвольте,  барин, чем-то вы заплатите? знаю я, как
вы   платите:   Марье  Васильевне  вот  уж  вы  восьмой  месяц
двугривенный все платите,  мне тоже уж,  кажется,  второй год,
Петрушке...
   - Замолчишь ли ты!  -  крикнул молодой князь,  побледнев от
злости. - Вот я все это скажу.
   - Все скажу,  все скажу!  -  проговорил лакей.  - Нехорошо,
ваше сиятельство!  -  прибавил он  особенно выразительно в  то
время, как мы входили в залу, и пошел с салопами к ларю.
   - Вот так,  так!  - послышался за нами чей-то одобрительный
голос в передней.
   Бабушка имела особенный дар, прилагая с известным тоном и в
известных  случаях  множественные  и  единственные местоимения
второго  лица,  высказывать  свое  мнение  о  людях.  Хотя она
употребляла  вы и ты наоборот общепринятому обычаю, в ее устах
эти  оттенки  принимали  совсем другое значение. Когда молодой
князь  подошел  к ней, она сказала ему несколько слов, называя
его вы, и взглянула на него с выражением такого пренебрежения,
что,  если  бы я был на его месте, я растерялся бы совершенно;
но  Этьен  был,  как  видно, мальчик не такого сложения: он не
только не обратил никакого внимания на прием бабушки, но да 95
же  и  на  всю ее особу, а раскланялся всему обществу, если не
ловко,  то  совершенно  развязно.  Сонечка  занимала  все  мое
внимание:  я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали
в  зале  на  таком  месте, с которого видна была Сонечка и она
могла  видеть  и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда
мне   случалось   сказать,   по  моим  понятиям,  смешное  или
молодецкое  словцо,  я  произносил его громче и оглядывался на
дверь  в  гостиную;  когда  же  мы  перешли на другое место, с
которого  нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я
молчал и не находил больше никакого удовольствия в разговоре.
   Гостиная  и зала понемногу наполнялись гостями; в числе их,
как и всегда бывает на детских вечерах, было несколько больших
детей,  которые  не  хотели  пропустить  случая повеселиться и
потанцевать,   как   будто  для  того  только,  чтобы  сделать
удовольствие хозяйке дома.
   Когда  приехали  Ивины,   вместо  удовольствия,  которое  я
обыкновенно испытывал при встрече с  Сережей,  я  почувствовал
какую-то странную досаду на него за то,  что он увидит Сонечку
и покажется ей.



   - Э!  да у вас, видно, будут танцы, - сказал Сережа, выходя
из  гостиной  и   доставая  из  кармана  новую  пару  лайковых
перчаток, - надо перчатки надевать.
   "Как же быть?  а у нас перчаток-то нет, - подумал я, - надо
пойти на верх - поискать".
   Но хотя я перерыл все комоды, я нашел только в одном - наши
дорожные   зеленые  рукавицы,  а  в  другом  -  одну  лайковую
перчатку,  которая  никак  не  могла  годиться мне: во-первых,
потому,  что  была  чрезвычайно  стара  и  грязна,  во-вторых,
потому,  что  была  для меня слишком велика, а главное потому,
что  на  ней  недоставало среднего пальца, отрезанного, должно
быть,  еще  очень  давно,  Карлом Иванычем для больной руки. Я
надел,  однако,  на  руку  этот  остаток перчатки и пристально
рассматривал  то  место  среднего  пальца, которое всегда было
замарано чернилами,
   - Вот если бы здесь была Наталья Савишна:  у нее, верно бы,
нашлись и перчатки.  Вниз идти нельзя в таком виде, потому что
если меня спросят,  отчего я  не  танцую,  что мне сказать?  и
здесь  оставаться тоже  нельзя,  потому  что  меня  непременно
хватятся. Что мне делать? - говорил я, размахивая руками.
   - Что ты здесь делаешь?  -  сказал вбежавший Володя,  - иди
ангажируй даму... сейчас начнется.
   - Володя,   -   сказал  я  ему,   показывая  руку  с  двумя
просунутыми в грязную перчатку пальцами,  голосом,  выражавшим
положение,  близкое к отчаянию,  -  Володя, ты и не подумал об
этом!
   - О чем?  -  сказал он с нетерпением.  -  А! о перчатках, -
прибавил он совершенно равнодушно, заметив мою руку, - и точно
нет; надо спросить у бабушки... что она скажет? - и, нимало не
задумавшись, побежал вниз.
   Хладнокровие,  с  которым он  отзывался об  обстоятельстве,
казавшемся мне столь важным,  успокоило меня,  и  я поспешил в
гостиную,  совершенно позабыв об  уродливой перчатке,  которая
была надета на моей левой руке.
   Осторожно подойдя к креслу бабушки и слегка дотрагиваясь до
ее мантилии, я шепотом сказал ей:
   - Бабушка! что нам делать? у нас перчаток нет!
   - Что, мой друг?
   - У  нас  перчаток нет,  -  повторил я,  подвигаясь ближе и
ближе и положив обе руки на ручку кресел.
   - А  это что,  -  сказала она,  вдруг схватив меня за левую
руку.  - Voyez ma chere *), - продолжала она, обращаясь к г-же
Валахиной,  -  voyez comme ce  jeune homme s'est fait  elegant
pour danser avec votre fille**).
   -----------------
   *) Посмотрите, моя дорогая (фр.).
   **)  посмотрите,  как  расфрантился  этот  молодой человек,
чтобы танцевать с вашей дочерью (фр.).

   Бабушка  крепко  держала  меня  за  руку  и  серьезно,   но
вопросительно посматривала на присутствующих До тех пор,  пока
любопытство всех  гостей было  удовлетворено и  смех  сделался
общим.
   Я  был бы  очень огорчен,  если бы  Сережа видел меня в  то
время,  как я,  сморщившись от стыда, напрасно пытался вырвать
свою руку,  но перед Сонечкой,  которая до того расхохоталась,
что слезы навернулись ей на глаза и  все кудряшки распрыгались
около  ее  раскрасневшегося  личика,  мне  нисколько  не  было
совестно. Я понял, что смех ее был слишком громок и естествен,
чтобы быть насмешливым; напротив, то, что мы посмеялись вместе
и глядя друг на друга, как будто сблизило меня с нею. Эпизод с
перчаткой,  хотя и мог кончиться дурно,  принес мне ту пользу,
что поставил меня на свободную ногу в  кругу,  который казался
мне всегда самым страшным, - в кругу гостиной; я не чувствовал
уже ни малейшей застенчивости в зале.
   Страдание людей  застенчивых происходит от  неизвестности о
мнении,  которое о  них составили;  как только мнение это ясно
выражено - какое бы оно ни было, - страдание прекращается.
   Что  это  как мила была Сонечка Валахина,  когда она против
меня танцевала французскую кадриль с неуклюжим молодым князем!
Как мило она улыбалась, когда в chaine подавала мне ручку! как
мило,  в такт прыгали на головке ее русые кудри,  и как наивно
делала она  jete-assemble своими крошечными ножками!  В  пятой
фигуре,  когда моя дама перебежала от меня на другую сторону и
когда  я,  выжидая такт,  приготовлялся делать  соло,  Сонечка
серьезно сложила губки и стала смотреть в сторону. Но напрасно
она за меня боялась: я смело сделал chasse en avant, chasse en
arriere,  glissade и,  в то время как подходил к ней,  игривым
-движением показал ей  перчатку с  двумя  торчавшими пальцами.
Она  расхохоталась ужасно и  еще  милее  засеменила ножками по
паркету.  Еще помню я, как, когда мы делали круг и все взялись
за руки, она нагнула головку и, не вынимая своей руки из моей,
почесала носик о свою перчатку. Все это как теперь перед моими
глазами, и еще слышится мне кадриль из "Девы Дуная", под звуки
которой все это происходило.
   Наступила  и вторая кадриль, которую я танцевал с Сонечкой.
Усевшись рядом с нею, я почувствовал чрезвычайную неловкость и
решительно  не  знал, о чем с ней говорить. Когда молчание мое
сделалось  слишком  продолжительно, я стал бояться, что бы она
не  приняла  меня  за  дурака, и решился во что бы то ни стало
вывести  из  такого  заблуждения  на  мой счет, "Vous etes une
habitante  de  Moscou?*) - сказал я ей и после утвердительного
ответа продолжал: - Et moi, je n'ai encore jamais frequente la
capetale"**),  -  рассчитывая  в  особенности  на эффект слова
"frequenter"***).  Я  чувствовал, однако, что, хотя это начало
было  очень  блестяще  и  вполне доказывало мое высокое знание
французского  языка,  продолжать  разговор в таком духе я не в
состоянии. Еще не скоро должен был прийти наш черед танцевать,
а  молчание  возобновилось:  я  с беспокойством посматривал на
нее,  желая знать, какое произвел впечатление, и ожидая от нее
помощи. "Где вы нашли такую уморительную перчатку?" - спросила
она   меня   вдруг;   и   этот  вопрос  доставил  мне  большое
удовольствие   и   облегчение.   Я   объяснил,   что  перчатка
принадлежала  Карлу  Иванычу,  распространился, даже несколько
иронически,  о  самой  особе  Карла  Иваныча,  о том, какой он
бывает смешной, когда снимает красную шапочку, и о том, как он
раз  в  зеленой  бекеше  упал с лошади - прямо в лужу, и т. п.
Кадриль  прошла незаметно. Все это было очень хорошо; но зачем
я  с насмешкой отзывался о Карле Иваныче? Неужели я потерял бы
доброе  мнение Сонечки, если бы я описал ей его с теми любовью
и уважением, которые я к нему чувствовал?
   ---------------------
   *) Вы постоянно живете в Москве? (фр.)
   **) А я еще никогда не посещал столицы (фр.).
   ***) посещать (фр.).

   Когда  кадриль  кончилась,  Сонечка  сказала мне  "merci" с
таким милым выражением,  как будто я действительно заслужил ее
благодарность.  Я был в восторге,  не помнил себя от радости и
сам  не  мог  узнать  себя:  откуда взялись у  меня  смелость,
уверенность и даже дерзость?  "Нет вещи, которая бы могла меня
сконфузить!  -  думал я,  беззаботно разгуливая по зале,  -  я
готов на все!"
   Сережа  предложил  мне  быть  с  ним  vis-a-vis. "Хорошо, -
сказал  я,  -  хотя  у  меня  нет  дамы, я найду". Окинув залу
решительным  взглядом,  я  заметил,  что  все дамы были взяты,
исключая  одной  большой  девицы, стоявшей у двери гостиной. К
ней  подходил высокий молодой человек, как я заключил, с целью
пригласить  ее;  он  был  от  нее  в  двух  шагах,  я  же - на
противоположном конце залы. В мгновение ока, грациозно скользя
по   паркету,   пролетел   я   все  разделяющее  меня  от  нее
пространство и, шаркнув ногой, твердым голосом пригласил ее на
контрданс. Большая девица, покровительственно улыбаясь, подала
мне руку, и молодой человек остался без дамы.
   Я  имел  такое  осознание  своей  силы, что даже не обратил
внимание  на досаду молодого человека; но после узнал, что тот
молодой  человек  спрашивал,  кто  тот  взъерошенный  мальчик,
который проскочил мимо него и перед носом отнял даму.



   Молодой человек,  у которого я отбил даму, танцевал мазурку
в первой паре.  Он вскочил с своего места, держа даму за руку,
и вместо того,  чтобы делать pas de Basques, которым нас учила
Мими,  просто побежал вперед; добежав до угла, приостановился,
раздвинул ноги,  стукнул каблуком,  повернулся и, припрыгивая,
побежал дальше.
   Так как дамы на мазурку у меня не было,  я сидел за высоким
креслом бабушки и наблюдал.
   "Что  же  он  это делает? - рассуждал я сам с собою. - Ведь
это вовсе не то, чему учила нас Мими: она уверяла, что мазурку
все танцуют на цыпочках, плавно кругообразно разводя ногами; а
выходит что танцуют совсем не так. Вон и Ивины, и Этьен, и все
танцуют,  a  pas  de  Basques  не делают; и Володя наш перенял
новую  манеру. Недурно!.. А Сонечка-то какая милочка?! вон она
пошла..." Мне было чрезвычайно весело.
   Мазурка  клонилась  к концу: несколько пожилых мужчин и дам
подходили  прощаться  с  бабушкой  и  уезжали;  лакеи, избегая
танцующих,  осторожно  проносили  приборы  в  задние  комнаты;
бабушка  заметно  устала,  говорила  как  бы  нехотя  и  очень
протяжно,  музыканты  в  тридцатый  раз лениво начинали тот же
мотив.  Большая  девица,  с  которой я танцевал, делая фигуру,
заметила  меня  и,  предательски  улыбнувшись,  - должно быть,
желая  тем угодить бабушке, - подвела ко мне Сонечку и одну из
бесчисленных княжон "Rose ou hortie?" *) - сказала она мне.
   ------------------
   *) Роза или крапива? (фр.)

   - А,  ты здесь!  -  сказала,  поворачиваясь в своем кресле,
бабушка, - иди же, мой дружок, иди.
   Хотя мне в  эту минуту больше хотелось спрятаться с головой
под  кресло  бабушки,   чем  выходить  из-за  него,  как  было
отказаться?  -  я  встал,  сказал "rose" и  робко  взглянул на
Сонечку.  Не  успел я  опомниться,  как  чья-то  рука в  белой
перчатке очутилась в  моей,  и  княжна  с  приятнейшей улыбкой
пустилась  вперед,   нисколько  не  подозревая  того,   что  я
решительно не знал, что делать с своими ногами.
   Я  знал,  что  pas  de Basques неуместны, неприличны и даже
могут  совершено  осрамить  меня;  но  знакомые звуки мазурки,
действуя   на   мой   слух,   сообщили  известное  направление
акустическим  нервам,  которые  в  свою  очередь  передали это
движение  ногам;  и  эти  последние,  совершенно  невольно и к
удивлению  всех зрителей, стали выделывать фатальные круглые и
плавные  па  на  цыпочках.  Покуда  мы шли прямо, дело еще шло
кое-как,  но  на  повороте я заметил, что, если не приму своих
мер, непременно уйду вперед. Во избежание такой неприятности я
приостановился, с намерением сделать то самое коленце, которое
так красиво делал молодой человек в первой паре. Но в ту самую
минуту,  как я раздвинул ноги и хотел уже припрыгнуть, княжна,
торопливо  обегая вокруг меня, с выражением тупого любопытства
и  удивления  посмотрела на мои ноги. Этот взгляд убил меня. Я
до   того   растерялся,  что,  вместо  того  чтобы  танцевать,
затопотал  ногами  на месте, самым странным, ни с тактом, ни с
чем  не  сообразным образом, и наконец совершенно остановился.
Все  смотрели  на  меня: кто с удивлением, кто с любопытством,
кто  с  насмешкой,  кто  с состраданием; одна бабушка смотрела
совершенно равнодушно.
   - Il  ne  fallait pas danser,  si  vous ne  savez pas!*)  -
сказал сердитый голос папа над моим ухом,  и, слегка оттолкнув
меня,  он взял руку моей дамы, прошел с ней тур по-старинному,
при громком одобрении зрителей,  и привел ее на место. Мазурка
тотчас же кончилась.
   ---------------
   *) Не нужно было танцевать, если не умеешь! (фр.)

   "Господи! За что ты наказываешь меня так ужасно!"
   Все презирают меня и всегда будут презирать...  мне закрыта
дорога ко всему:  к дружбе,  любви,  почестям... все пропало!!
Зачем Володя делал мне знаки,  которые все видели и которые не
могли помочь мне? зачем эта противная княжна так посмотрела на
мои ноги? зачем Сонечка... она милочка; но зачем она улыбалась
в  это  время?  зачем папа покраснел и  схватил меня за  руку?
Неужели даже ему было стыдно за меня?  О, это ужасно! Вот будь
тут мамаша, она не покраснела бы за своего Николеньку... И мое
воображение унеслось далеко за этим милым образом.  Я вспомнил
луг перед домом,  высокие липы сада,  чистый пруд, над которым
вьются ласточки,  синее  небо,  на  котором остановились белые
прозрачные тучи,  пахучие  копны  свежего сена,  и  еще  много
спокойных радужных воспоминаний носилось в  моем  расстроенном
воображении.



   За  ужином  молодой человек, танцевавший в первой паре, сел
за  наш,  детский,  стол и обращал на меня особенное внимание,
что  немало польстило бы моему самолюбию, если бы я мог, после
случившегося  со  мной  несчастия,  чувствовать что-нибудь. Но
молодой  человек,  как  кажется,  хотел  во что бы то ни стало
развеселить  меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом
и. как только никто из больших не смотрел на нас, подливал мне
в   рюмку  вина  из  разных  бутылок  и  непременно  заставлял
выпивать.  К  концу  ужина,  когда  дворецкий налил мне только
четверть  бокальчика  шампанского  из  завернутой  в  салфетку
бутылки и когда молодой человек настоял на том, чтобы он налил
мне  полный, и заставил меня его выпить залпом, я почувствовал
приятную  теплоту  по  всему  телу,  особенную приязнь к моему
веселому покровителю и чему-то очень расхохотался.
   Вдруг раздались из залы звуки гросфатера,  и стали вставать
из-за  стола.  Дружба  наша  с  молодым человеком тотчас же  и
кончилась:  он ушел к большим,  а я, не смея следовать за ним,
подошел,  с любопытством,  прислушиваться к тому, что говорила
Валахина с дочерью.
   - Еще полчасика, - убедительно говорила Сонечка.
   - Право, нельзя, мой ангел.
   - Ну для меня, пожалуйста, - говорила она, ласкаясь.
   - Ну разве тебе весело будет,  если я завтра буду больна? -
сказала г-жа Валахина и имела неосторожность улыбнуться.
   - А,  позволила! останемся? - заговорила Сонечка, прыгая от
радости.
   - Что с тобой делать? Иди же, танцуй... вот тебе и кавалер,
- сказала она, указывая на меня.
   Сонечка  подала  мне  руку,  и  мы побежали в залу. Выпитое
вино,   присутствие   и   веселость   Сонечки  заставили  меня
совершенно  забыть несчастное приключение мазурки. Я выделывал
ногами  самые  забавные  штуки:  то,  подражая  лошади,  бежал
маленькой  рысцой, гордо поднимая ноги, то топал ими на месте,
как  баран,  который  сердится  на собаку, при этом хохотал от
души  и  нисколько  не  заботился  о  том,  какое  впечатление
произвожу  на  зрителей. Сонечка тоже не переставала смеяться:
она  смеялась  тому,  что мы кружились, взявшись рука за руку,
хохотала, глядя на какого-то старого барина, который, медленно
поднимая ноги, перешагнул через платок, показывая вид, что ему
было  очень  трудно  это сделать, и помирала со смеху, когда я
вспрыгивал чуть не до потолка, чтобы показать свою ловкость.
   Проходя  через  бабушкин  кабинет,  я  взглянул на  себя  в
зеркало:  лицо было в поту,  волосы растрепаны,  вихры торчали
больше чем  когда-нибудь;  но  общее выражение лица было такое
веселое, доброе и здоровое, что я сам себе понравился.
   "Если бы я был всегда такой,  как теперь,  - подумал я, - я
бы еще мог понравиться".
   Но когда я опять взглянул на прекрасное личико моей дамы, в
нем   было,   кроме  того  выражение  веселости,   здоровья  и
беззаботности, которое понравилось мне в моем, столько изящной
и нежной красоты,  что мне сделалось досадно на самого себя: я
понял,  как  глупо  мне  надеяться обратить на  себя  внимание
такого чудесного создания.
   Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа
моя и без того была преисполнена счастием.  Я не понимал,  что
за чувство любви,  наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы
требовать еще  большего счастия и  желать  чего-нибудь,  кроме
того,  чтобы чувство это никогда не  прекращалось.  Мне и  так
было хорошо.  Сердце билось,  как  голубь,  кровь беспрестанно
приливала к нему, и хотелось плакать.
   Когда мы  проходили по  коридору,  мимо  темного чулана под
лестницей, я взглянул на него и подумал:
   "Что бы  это было за  счастие,  если бы можно было весь век
прожить с ней в этом темном чулане! и чтобы никто не знал, что
мы там живем".
   - Не правда ли,  что нынче очень весело?  - сказал я тихим,
дрожащим голосом и прибавил шагу, испугавшись не столько того,
что сказал, сколько того, что намерен был сказать.
   - Да...  очень!  -  отвечала она, обратив ко мне головку, с
таким откровенно-добрым выражением, что я перестал бояться.
   - Особенно после ужина...  Но  если бы  вы  знали,  как мне
жалко (я  хотел сказать грустно,  но не посмел),  что вы скоро
уедете и мы больше не увидимся.
   -   Отчего   ж  не  увидимся?  -  сказала  она,  пристально
всматриваясь  в кончики своих башмачков и проводя пальчиком по
решетчатым ширмам, мимо которых мы проходили, - каждый вторник
и  пятницу  мы с мамашей ездим на Тверской. Вы разве не ходите
гулять?
   - Непременно будем проситься во  вторник,  и  если  меня не
пустят, я один убегу - без шапки. Я дорогу знаю.
   - Знаете  что?  -  сказала вдруг  Сонечка,  -  я  с  одними
мальчиками, которые к нам ездят, всегда говорю ты; давайте и с
вами говорить ты.  Хочешь? - прибавила она, встряхнув головкой
и взглянув мне прямо в глаза.
   В это время мы входили в залу,  и начиналась Другая,  живая
часть гросфатера.
   - Давай...  те,  -  сказал я в то время, когда музыка и шум
могли заглушить мои слова.
   - Давай ты, а не давайте, - поправила Сонечка и засмеялась.
   Гросфатер кончился,  а  я не успел сказать ни одной фразы с
ты,   хотя  не   переставал  придумывать  такие,   в   которых
местоимение  это  повторялось  бы   несколько  раз.   У   меня
недоставало на это смелости.  "Хочешь?",  "давай ты" звучало в
моих ушах и производило какое-то опьянение:  я ничего и никого
не  видал,  кроме Сонечки.  Видел я,  как подобрали ее локоны,
заложили их за уши и открыли части лба и висков,  которых я не
видал еще; видел я, как укутали ее в зеленую шаль, так плотно,
что виднелся только кончик ее носика; заметил, что если бы она
не сделала своими розовенькими пальчиками маленького отверстия
около рта то  непременно бы  задохнулась,  и  видел,  как она,
спускаясь с  лестницы за  своею матерью,  быстро повернулась к
нам, кивнула головкой и исчезла за дверью.
   Володя,  Ивины,  молодой князь,  я,  мы все были влюблены в
Сонечку и,  стоя на  лестнице,  провожали ее  глазами.  Кому в
особенности кивнула она головкой,  я не знаю; но в ту минуту я
твердо был убежден, что это сделано было для меня.
   Прощаясь  с  Ивиными,  я  очень  свободно,  даже  несколько
холодно  поговорил  с Сережей и пожал ему руку. Если он понял,
что  с  нынешнего  дня  потерял  мою любовь и свою власть надо
мною,  он,  верно,  пожалел  об этом, хотя и старался казаться
совершенно равнодушным.
   Я  в  первый раз в  жизни изменил в  любви,  и в первый раз
испытал сладость этого чувства.  Мне  было  отрадно переменить
изношенное чувство  привычной  преданности на  свежее  чувство
любви, исполненной таинственности и неизвестности. Сверх того,
в  одно и  то же время разлюбить и полюбить -  значит полюбить
вдвое сильнее, чем прежде.



   "Как  мог  я  так  страстно и  так  долго любить Сережу?  -
рассуждал я лежа в постели.  -  Нет! он никогда не понимал, не
умел ценить и  не стоил моей любви...  а  Сонечка?  что это за
прелесть! "Хочешь?", "тебе начинать".
   Я вскочил на четвереньки,  живо представляя себе ее личико,
закрыл голову одеялом,  подвернул его под себя со  всех сторон
и,  когда  нигде  не  осталось  отверстий,  улегся  и,  ощущая
приятную теплоту,  погрузился в  сладкие мечты и воспоминания.
Устремив  неподвижные взоры  в  подкладку стеганого одеяла,  я
видел  ее  так  же  ясно,  как  час  тому  назад;  я  мысленно
разговаривал с  нею,  и  разговор этот,  хотя  не  имел  ровно
никакого смысла, доставлял мне неописанное наслаждение, потому
что ты, тебе, с тобой, твои встречались в нем беспрестанно.
   Мечты  эти  были  так  ясны,   что  я  не  мог  заснуть  от
сладостного волнения и  мне  хотелось поделиться с  кем-нибудь
избытком своего счастия.
   - Милочка!  -  сказал я почти вслух, круто поворачиваясь на
другой бок. - Володя! Ты спишь?
   - Нет, - отвечал он мне сонным голосом, - а что?
   - Я влюблен, Володя! решительно влюблен в Сонечку.
   - Ну так что ж? - отвечал он мне, потягиваясь.
   -  Ах,  Володя!  ты не можешь себе представить, что со мной
делается... вот я сейчас лежал, увернувшись под одеялом, и так
ясно,  так  ясно  видел ее, разговаривал с ней, что это просто
удивительно.  И еще знаешь ли что? когда я лежу и думаю о ней,
бог  знает  отчего  делается грустно и ужасно хочется плакать.
Володя пошевелился.
   - Только одного я бы желал,  -  продолжал я,  - это - чтобы
всегда с  ней быть,  всегда ее видеть,  и больше ничего.  А ты
влюблен? признайся по правде, Володя.
   Странно,  что  мне  хотелось,  чтобы  все  были  влюблены в
Сонечку и чтобы все рассказывали это.
   - Тебе какое дело?  -  сказал Володя,  поворачиваясь ко мне
лицом, - может быть.
   - Ты не хочешь спать, ты притворялся! - закричал я, заметив
по его блестящим глазам,  что он нисколько не думал о  сне,  и
откинул одеяло.  -  Давай лучше толковать о ней. Не правда ли,
что прелесть?.. такая прелесть, что, скажи она мне: "Николаша!
выпрыгни в  окно или бросься в огонь",  ну,  вот,  клянусь!  -
сказал я, - сейчас прыгну, и с радостью. Ах, какая прелесть! -
прибавил я,  живо воображая ее  перед собою,  и,  чтобы вполне
наслаждаться этим  образом,  порывисто перевернулся на  другой
бок и  засунул голову под подушки.  -  Ужасно хочется плакать,
Володя.
   - Вот дурак!  -  сказал он,  улыбаясь,  и  потом,  помолчав
немного:  -  Я так совсем не так, как ты: я думаю, что если бы
можно  было,   я  сначала  хотел  бы  сидеть  с  ней  рядом  и
разговаривать...
   - А! так ты тоже влюблен? - перебил я его.
   - Потом,  -  продолжал  Володя,  нежно  улыбаясь,  -  потом
расцеловал бы ее пальчики,  глазки,  губки, носик, ножки - всю
бы расцеловал...
   - Глупости! - закричал я из-под подушек.
   - Ты ничего не понимаешь, - презрительно сказал Володя.
   - Нет,  я  понимаю,  а  вот  ты  не  понимаешь  и  говоришь
глупости, - сказал я сквозь слезы.
   - Только плакать-то уж незачем. Настоящая девочка!



   Шестнадцатого  апреля, почти шесть месяцев после описанного
мною  дня,  отец  вошел  к  нам  на  верх, во время классов, и
объявил,  что  нынче  в  ночь  мы едем с ним в деревню. Что-то
защемило у меня в сердце при этом известии, и мысль моя тотчас
же обратилась к матушке.
   Причиною такого неожиданного отъезда было следующее письмо:

   Петровское, 12 апреля.
   ╚Сейчас  только,  в  десять  часов  вечера, получила я твое
доброе  письмо,  от  3 апреля, и, по моей всегдашней привычке,
отвечаю  тотчас  же.  Федор привез его еще вчера из города, но
так  как  было поздно, он подал его Мими нынче утром. Мими же,
под  предлогом,  что  я была нездорова и расстроена, не давала
мне  его  целый  день.  У  меня  точно  был  маленький жар, и,
признаться  тебе  по  правде,  вот уж четвертый день, что я не
так-то здорова и не встаю с постели.
   Пожалуйста,   не  пугайся,  милый  друг:  я  чувствую  себя
довольно  хорошо  и, если Иван Васильич позволит, завтра думаю
встать.
   В пятницу на прошлой неделе я поехала с детьми кататься; но
подле  самого  выезда  на  большую дорогу, около того мостика,
который  всегда  наводил на меня ужас, лошади завязли в грязи.
День  был  прекрасный,  и  мне  вздумалось  пройтись пешком до
большой  дороги, покуда вытаскивали коляску. Дойдя до часовни,
я  очень устала и села отдохнуть, а так как, покуда собирались
люди,  чтоб  вытащить экипаж, прошло около получаса, мне стало
холодно,  особенно  ногам,  потому  что на мне были ботинки на
тонких  подошвах и я их промочила. После обеда я почувствовала
озноб  и жар, но, по заведенному порядку, продолжала ходить, а
после чаю села играть с Любочкой в четыре руки. (Ты не узнаешь
ее:   такие   она  сделала  успехи!)  Но  представь  себе  мое
удивление,  когда  я  заметила,  что  не  могу  счесть  такта.
Несколько  раз  я  принималась считать, но все в голове у меня
решительно  путалось,  и  я чувствовала странный шум в ушах. Я
считала:  раз,  два,  три,  потом  вдруг: восемь, пятнадцать и
главное  -  видела,  что  вру,  и  никак не могла поправиться.
Наконец  Мими  пришла мне на помощь и почти насильно уложила в
постель.  Вот  тебе,  мой  друг,  подробный отчет в том, как я
занемогла и как сама в том виновата. На другой день у меня был
жар  довольно  сильный  и  приехал  наш  добрый,  старый  Иван
Васильевич,  который  до сих пор живет у нас и обещается скоро
выпустить  меня  на  свет  божий.  Чудесный  старик  этот Иван
Васильевич!  Когда  у  меня  был жар и бред, он целую ночь, не
смыкая  глаз,  просидел около моей постели, теперь же, так как
знает,  что я пишу, сидит с девочками в диванной, и мне слышно
из  спальни, как он им рассказывает немецкие сказки и как они,
слушая его, помирают со смеху.
   La belle Flamande *),  как ты называешь ее,  гостит у  меня
уже вторую неделю,  потому что мать ее уехала куда-то в гости,
и своими попечениями доказывает самую искреннюю привязанность.
Она  поверяет мне все свои сердечные тайны.  С  ее  прекрасным
лицом,  добрым сердцем и  молодостью из  нее могла бы выйти во
всех отношениях прекрасная девушка,  если б она была в хороших
руках;  но в  том обществе,  в  котором она живет,  судя по ее
рассказам,  она совершенно погибнет.  Мне приходило в  голову,
что,  если бы  у  меня не  было так  много своих детей,  я  бы
хорошее дело сделала, взяв ее.
   ------------------
   *) Красавица фламандка (фр.).

   Любочка сама  хотела писать тебе,  но  изорвала уже  третий
лист бумаги и  говорит:  "Я знаю,  какой папа насмешник:  если
сделать хоть одну ошибочку, он всем покажет". Катенька все так
же мила. Мими так же Добра и скучна
   Теперь поговорим о серьезном:  ты мне пишешь, что дела твои
идут  нехорошо эту  зиму  и  что  тебе  необходимо будет взять
хабаровские деньги.  Мне даже странно,  что ты  спрашиваешь на
это  моего  согласия.   Разве  то,  что  принадлежит  мне,  не
принадлежит столько же я тебе?
   Ты  так  добр,  милый  друг,  что  из  страха огорчить меня
скрываешь настоящее положение своих  дел;  но  я  догадываюсь:
верно,  ты проиграл очень много,  и нисколько, божусь тебе, не
огорчаюсь этим; поэтому, если только дело это можно поправить,
пожалуйста,  много не думай о  нем и не мучь себя напрасно.  Я
привыкла не  только не рассчитывать для детей на твой выигрыш,
но,  извини меня,  даже и  на все твое состояние.  Меня так же
мало радует твой выигрыш, как огорчает проигрыш; меня огорчает
только твоя несчастная страсть к игре, которая отнимает у меня
часть  твоей  нежной привязанности и  заставляет говорить тебе
такие горькие истины, как теперь, а богу известно, как мне это
больно!  Я  не перестаю молить его об одном,  чтобы он избавил
нас...  не  от  бедности (что бедность?),  а  от того ужасного
положения,   когда  интересы  детей,  которые  я  должна  буду
защищать,  придут в столкновение с нашими.  До сих пор господь
исполнял мою  молитву:  ты  не  переходил одной  черты,  после
которой мы  должны будем  или  жертвовать состоянием,  которое
принадлежит уже не  нам,  а  нашим детям,  или...  и  подумать
страшно,  а ужасное несчастие это всегда угрожает нам. Да. это
тяжкий крест, который послал нам обоим господь!
   Ты  пишешь  мне  еще  о  детях  и  возвращаешься  к  нашему
давнишнему спору: просишь меня согласиться на то, чтобы отдать
их  в  учебное заведение.  Ты  знаешь мое предубеждение против
такого воспитания...
   Не  знаю,  милый  друг,  согласишься  ли  ты со мною; но во
всяком случае умоляю тебя, из любви ко мне, дать мне обещание,
что, покуда я жива и после моей смерти, если богу угодно будет
разлучить нас, этого никогда не будет.
   Ты  мне  пишешь,  что  тебе  необходимо  будет  съездить  в
Петербург по нашим делам. Христос с тобой, мой дружок, поезжай
и  возвращайся  поскорее.  Нам всем без тебя так скучно! Весна
чудо  как  хороша:  балконную  дверь  уж  выставили, дорожка к
оранжерее  четыре дня тому назад была совершенно суха, персики
во всем цвету кой-где только остался снег, ласточки прилетели,
и  нынче  Любочка  принесла  мне первые весенние цветы. Доктор
говорит,  что  дня через три я буду совсем здорова и мне можно
будет  подышать  свежим  воздухом  и  погреться  на апрельском
солнышке. Прощай же, милый друг, не беспокойся, пожалуйста, ни
о  моей  болезни,  ни  о своем проигрыше; кончай скорей дела и
приезжай  к нам с детьми на целое лето. Я делаю чудные планы о
том,  как  мы  проведем его, и недостает только тебя, чтобы им
осуществиться".

   Следующая часть письма была написана по-французски, связным
и неровным почерком,  на другом клочке бумаги.  Я перевожу его
слово в слово:

   "Не верь тому,  что я писала тебе о моей болезни,  никто не
подозревает,  до какой степени она серьезна.  Я одна знаю, что
мне больше не  вставать с  постели.  Не теряй ни одной минуты,
приезжай сейчас же и  привози детей.  Может быть,  я успею еще
раз  обнять тебя и  благословить их:  это  мое  одно последнее
желание. Я знаю, какой ужасный удар наношу тебе; но все равно,
рано или поздно,  от  меня или от  других,  ты получил бы его;
постараемся же  с  твердостию и  надеждою на  милосердие божие
перенести это несчастье. Покоримся воле его.
   Не  думай,  чтобы то,  что  я  пишу,  было  бредом больного
воображения;  напротив,  мысли  мои  чрезвычайно  ясны  в  эту
минуту,  и  я совершенно спокойна.  Не утешай же себя напрасно
надеждой,   чтобы  это   были  ложные,   неясные  предчувствия
боязливой души.  Нет,  я чувствую, я знаю - и знаю потому, что
богу было угодно открыть мне  это,  -  мне осталось жить очень
недолго.
   Кончится ли вместе с  жизнью моя любовь к  тебе и детям?  Я
поняла,  что это невозможно.  Я  слишком сильно чувствую в эту
минуту,  чтобы думать,  что то чувство, без которого я не могу
понять существования, могло бы когда-нибудь уничтожиться. Душа
моя не может существовать без любви к вам:  а я знаю,  что она
будет  существовать вечно,  уже  по  одному  тому,  что  такое
чувство,  как моя любовь,  не могло бы возникнуть, если бы оно
должно было когда-нибудь прекратиться.
   Меня не будет с вами;  но я твердо уверена,  что любовь моя
никогда не  оставит вас,  и  эта  мысль так  отрадна для моего
сердца,  что  я  спокойно и  без  страха ожидаю приближающейся
смерти.
   Я спокойна,  и богу известно,  что всегда смотрела и смотрю
на  смерть как на переход к  жизни лучшей;  но отчего ж  слезы
давят  меня?..   Зачем  лишать  детей  любимой  матери?  Зачем
наносить  тебе  такой  тяжелый,  неожиданный удар?  Зачем  мне
умирать,  когда ваша любовь делала для меня жизнь беспредельно
счастливою?
   Да будет его святая воля.
   Я  не могу писать больше от слез.  Может быть,  я  не увижу
тебя.  Благодарю же тебя,  мой бесценный друг, за все счастие,
которым ты окружил меня в этой жизни; я там буду просить бога,
чтобы он наградил тебя. Прощай, милый друг; помни, что меня не
будет,  но любовь моя никогда и нигде не оставит тебя. Прощай,
Володя, прощай, мой ангел, прощай, Веньямин мой - Николенька.
   Неужели они когда-нибудь забудут меня?!"
   В  этом  письме  была  вложена  французская записочка Мими,
следующего содержания:
   "Печальные предчувствия, о которых она говорит вам, слишком
подтвердились  словами  доктора.   Вчера   ночью  она   велела
отправить это письмо тотчас на почту.  Думая,  что она сказала
это  в  бреду,  я  ждала до  сегодняшнего утра и  решилась его
распечатать.  Только что я распечатала, как Наталья Николаевна
спросила меня,  что я сделала с письмом, и приказала мне сжечь
его,  если оно не отправлено. Она все говорит о нем и уверяет,
что оно должно убить вас.  Не откладывайте вашей поездки, если
вы  хотите видеть этого ангела,  покуда еще он не оставил нас.
Извините это маранье Я  не  спала три ночи.  Вы знаете,  как я
люблю ее!"
   Наталья  Савишна,  которая всю  ночь  11  апреля  провела в
спальне матушки,  рассказывала мне,  что, написав первую часть
письма, maman положила его подле себя на столик и започивала.
   -   Я  сама,  -  говорила  Наталья  Савишна,  -  признаюсь,
задремала  на  кресле, и чулок вывалился у меня из рук. Только
слышу  я  сквозь сон - часу этак в первом, - что она как будто
разговаривает;  я  открыла  глаза, смотрю: она, моя голубушка,
сидит  на постели, сложила вот этак ручки, а слезы в три ручья
так  и  текут.  "Так  все  кончено?"  - только она и сказала и
закрыла  лицо  руками.  Я  вскочила,  стала спрашивать: "Что с
вами?"
   - Ах,  Наталья Савишна,  если бы  вы знали,  кого я  сейчас
видела.
   Сколько я ни спрашивала,  больше она мне ничего не сказала,
только приказала подать столик,  пописала еще что-то, при себе
приказала запечатать письмо и  сейчас же  отправить.  После уж
все пошло хуже да хуже.


   Восемнадцатого апреля мы  выходили из  дорожной коляски,  у
крыльца  петровского  дома.   Выезжая  из  Москвы,   папа  был
задумчив, и когда Володя спросил у него: не больна ли maman? -
он  с  грустию посмотрел на  него и  молча кивнул головой.  Во
время  путешествия  он   заметно  успокоился;   но   по   мере
приближения к  дому  лицо  его  все  более  и  более принимало
печальное выражение,  и когда, выходя из коляски, он спросил у
выбежавшего,  запыхавшегося Фоки:  "Где  Наталья Николаевна?",
голос его  был нетверд и  в  глазах были слезы.  Добрый старик
Фока, украдкой взглянув на нас, опустил глаза и, отворяя дверь
в переднюю, отвернувшись, отвечал:
   -  Шестой  день  уж  не изволят выходить из спальни. Милка,
которая,  как  я  после  узнал,  с  самого того дня, в который
занемогла maman, не переставала жалобно выть, весело бросилась
к  отцу - прыгала на него, взвизгивала, лизала его руки; но он
оттолкнул  ее  и  прошел  в  гостиную,  оттуда  в диванную, из
которой  дверь  вела  прямо в спальню. Чем ближе подходил он к
этой  комнате,  тем более, по всем телодвижениям, было заметно
его  беспокойство:  войдя  в диванную, оншел на цыпочках, едва
переводил  дыхание и перекрестился, прежде чем решился взяться
за  замок  затворенной двери. В это время из коридора выбежала
нечесанная, заплаканная Мими. "Ах! Петр Александрыч! - сказала
она   шепотом,  с  выражением  истинного  отчаяния,  и  потом,
заметив, что папа поворачивает ручку замка, она прибавила чуть
слышно: - Здесь нельзя пройти - ход из девичьей".
   О, как тяжело все это действовало на мое настроенное к горю
страшным предчувствием детское воображение!
   Мы  пошли  в  девичью;  в  коридоре попался нам  на  дороге
дурачок Аким, который всегда забавлял нас своими гримасами; но
в эту минуту не только он мне не казался смешным, но ничто так
больно не поразило меня, как вид его бессмысленно-равнодушного
лица.  В  девичьей две  девушки,  которые сидели  за  какой-то
работой,  привстали,  чтобы поклониться нам, с таким печальным
выражением,  что  мне  сделалось страшно.  Пройдя еще  комнату
Мими, папа отворил дверь спальни, и мы вошли. Направо от двери
были два окна,  завешенные платками;  у  одного из  них сидела
Наталья Савишна,  с  очками на носу,  и  вязала чулок.  Она не
стала целовать нас,  как  то  обыкновенно делывала,  а  только
привстала,  посмотрела на нас через очки,  слезы потекли у нее
градом.  Мне очень не понравилось,  что все при первом взгляде
на  нас  начинают плакать,  тогда как  прежде были  совершенно
спокойны.
   Налево от двери стояли ширмы, за ширмами - кровать, столик,
шкапчик, уставленный лекарствами, и большое кресло, на котором
дремал доктор;  подле кровати стояла молодая, очень белокурая,
замечательной красоты девушка,  в  белом  утреннем капоте,  и,
немного  засучив  рукава,  прикладывала  лед  к  голове  maman
которую мне не  было видно в  эту минуту.  Девушка эта была La
belle   Flamande,   про   которую  писала  maman   и   которая
впоследствии играла такую  важную роль  в  жизни  всего нашего
семейства. Как только мы вошли, она отняла одну руку от головы
maman  и  поправила на  груди  складки  своего  капота,  потом
шепотом сказала: "В забытьи".
   Я был в сильном горе в эту минуту,  но невольно замечал все
мелочи.  В  комнате было  почти  темно,  жарко и  пахло вместе
мятой,  одеколоном, ромашкой и гофманскими каплями. Запах этот
так поразил меня,  что не только когда я  слышу его,  но когда
лишь вспоминаю о  нем,  воображение мгновенно переносит меня в
эту  мрачную,  душную комнату и  воспроизводит все  мельчайшие
подробности ужасной минуты.
   Глаза maman были открыты,  но  она ничего не  видела...  О,
никогда не забуду я этого страшного взгля-да! В нем выражалось
столько страдания!..
   Нас увели.
   Когда  я  потом  спрашивал у  Натальи  Савишны о  последних
минутах матушки, вот что она мне сказала:
   - Когда вас увели,  она еще долго металась,  моя голубушка,
точно  вот  здесь ее  давило что-то;  потом спустила головку с
подушек и задремала, так тихо, спокойно, точно ангел небесный.
Только я вышла посмотреть, что питье не несут, - прихожу, а уж
она,  моя сердечная,  все вокруг себя раскидала и  все манит к
себе вашего папеньку;  тот нагнется к  ней,  а уж сил,  видно,
недостает сказать,  что хотелось: только откроет губки и опять
начнет охать: "Боже мой! Господи! Детей! детей!" Я хотела было
за вами бежать,  да Иван Васильевич остановил,  говорит:  "Это
хуже встревожит ее,  лучше не надо".  После уж только поднимет
ручку и опять опустит.  И что она этим хотела, бог ее знает. Я
так думаю, что это она вас заочно благословляла; да, видно, не
привел ее  господь (перед последним концом) взглянуть на своих
деточек.  Потом она приподнялась,  моя голубушка,  сделала вот
так  ручки и  вдруг заговорила,  да  таким голосом,  что  я  и
вспомнить не могу.  "Матерь,  божия,  не оставь их!.."  Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно было, что
ужасно мучилась бедняжка;  упала на подушки, ухватилась зубами
за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
   - Ну, а потом? - спросил я. Наталья Савишна не могла больше
говорить: она отвернулась и горько заплакала.
   Maman скончалась в ужасных страданиях.



   На  другой день,  поздно вечером,  мне  захотелось еще  раз
взглянуть на нее;  преодолев невольное чувство страха,  я тихо
отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.
   Посредине  комнаты,  на  столе,  стоял  гроб,  вокруг  него
нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках;  в дальнем
углу  сидел  дьячок  и   тихим,   однообразным  голосом  читал
псалтырь.
   Я  остановился у  двери и стал смотреть;  но глаза мои были
так  заплаканы и  нервы так расстроены,  что я  ничего не  мог
разобрать;  все как-то странно сливалось вместе:  свет, парча,
бархат,   большие  подсвечники,   розовая,  обшитая  кружевами
подушка,  венчик,  чепчик с  лентами и  еще что-то прозрачное,
воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но
на том месте,  где оно находилось,  мне опять представился тот
же  бледно-желтоватый прозрачный предмет.  Я  не  мог  верить,
чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее
и  мало-помалу стал узнавать в  нем знакомые,  милые черты.  Я
вздрогнул от  ужаса,  когда убедился,  что  это  была она;  но
отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность
и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей?  отчего
выражение всего лица  так  строго и  холодно?  отчего губы так
бледны и  склад их так прекрасен,  так величествен и  выражает
такое  неземное спокойствие,  что  холодная дрожь пробегает по
моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?..
   Я   смотрел   и   чувствовал,   что   какая-то  непонятная,
непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному
лицу.  Я  не  спускал  с него глаз, а воображение рисовало мне
картины,  цветущие  жизнью  и счастьем. Я забывал, что мертвое
тело,  которое  лежало  предо мною и на которое я бессмысленно
смотрел,  как  на  предмет,  не  имеющий ничего общего с моими
воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом
положении:  живою,  веселою,  улыбающеюся;  потом  вдруг  меня
поражала   какая-нибудь  черта  в  бледном  лице,  на  котором
остановились  мои глаза: я вспоминал ужасную действительность,
содрогался,  но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли
действительность,  и снова сознание действительности разрушало
мечты.  Наконец  воображение  устало, оно перестало обманывать
меня,  сознание  действительности тоже исчезло, и я совершенно
забылся.  Не  знаю, сколько времени-пробыл я в этом положении,
не  знаю,  в  чем состояло оно; знаю только то, что на время я
потерял  сознание  своего  существования  и испытывал какое-то
высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение.
   Может быть,  отлетая к  миру лучшему,  ее прекрасная душа с
грустью оглянулась на тот,  в  котором она оставляла нас;  она
увидела мою печаль,  сжалилась над нею и  на крыльях любви,  с
небесною улыбкою сожаления, спустилась на землю, чтобы утешить
и благословить меня.
   Дверь скрипнула,  и  в комнату вошел дьячок на смену.  Этот
шум разбудил меня,  и первая мысль,  которая пришла мне,  была
та, что, так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей
ничего   трогательного,   дьячок   может   принять   меня   за
бесчувственного мальчика,  который из  шалости или любопытства
забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал.
   Вспоминая теперь свои впечатления,  я  нахожу,  что  только
одна  эта  минута самозабвения была настоящим горем.  Прежде и
после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне
совестно  вспомнить  эту  грусть,  потому  что  к  ней  всегда
примешивалось какое-нибудь  самолюбивое  чувство:  то  желание
показать,  что я  огорчен больше всех,  то заботы о  действии,
которое  я  произвожу на  других,  то  бесцельное любопытство,
которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и  лицами
присутствующих.  Я  презирал себя  за  то,  что  не  испытываю
исключительно одного чувства горести,  и старался скрывать все
другие;  от этого печаль моя была неискренна и  неестественна.
Сверх того,  я  испытывал какое-то  наслаждение,  зная,  что я
несчастлив,  старался  возбуждать сознание  несчастия,  и  это
эгоистическое чувство больше других заглушало во  мне истинную
печаль.
   Проспав эту ночь крепко и спокойно, как всегда бывает после
сильного  огорчения,  я  проснулся  с  высохнувшими  слезами и
успокоившимися нервами. В десять часов нас позвали к панихиде,
которую   служили   перед   выносом.  Комната  была  наполнена
дворовыми   и  крестьянами,  которые,  все  в  слезах,  пришли
проститься с своей барыней. Во время службы я прилично плакал,
крестился  и  кланялся  в  землю,  но  не молился в душе и был
довольно  хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек,
который  на  меня  надели,  очень жал мне под мышками, думал о
том,  как  бы  не  запачкать  слишком  пантолон  на коленях, и
украдкою  делал  наблюдения  над всеми присутствовавшими. Отец
стоял  у изголовья гроба, был бледен, как платок, и с заметным
трудом  удерживал  слезы.  Его  высокая фигура в черном фраке,
бледное   выразительное  лицо  и,  как  всегда,  грациозные  и
уверенные  движения,  когда  он  крестился, кланялся, доставая
рукою  землю,  брал  свечу  из  рук священника или подходил ко
гробу,  были  чрезвычайно эффектны; но, не знаю почему, мне не
нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным
в  эту минуту. Мими стояла, прислонившись к стене, и казалось,
едва  держалась  на ногах; платье на ней было измято и в пуху,
чепец  сбит  на  сторону; опухшие глаза были красны, голова ее
тряслась; она не переставала рыдать раздирающим душу голосом и
беспрестанно  закрывала  лицо  платком и руками. Мне казалось,
что  она  это делала для того, чтобы, закрыв лицо от зрителей,
на  минуту  отдохнуть  от  притворных рыданий. Я вспомнил, как
накануне  она  говорила  отцу,  что смерть maman для нее такой
ужасный  удар,  которого  она никак не надеется перенести, что
она  лишила  ее всего, что этот ангел (так она называла maman)
перед   самою   смертью   не   забыл  ее  и  изъявлял  желание
обеспечивать  навсегда будущность ее и Катеньки. Она проливала
горькие слезы, рассказывая это, и, может быть, чувство горести
ее  было  истинно,  но  оно  не  было  чисто  и исключительно.
Любочка,  в  черном платьице, обшитом плерезами, вся мокрая от
слез, опустила головку, изредка взглядывала на гроб, и лицо ее
выражало  при этом только детский страх. Катенька стояла подле
матери  и,  несмотря  на  ее  вытянутое  личико, была такая же
розовенькая,  как  и  всегда.  Откровенная  натура Володи была
откровенна  и  в  горести:  он  то  стоял задумавшись, уставив
неподвижные  взоры  на  какой-нибудь предмет, то рот его вдруг
начинал  кривиться,  и  он  поспешно крестился и кланялся. Все
посторонние,   бывшие   на   похоронах,   были  мне  несносны.
Утешительные  фразы,  которые  они  говорили отцу - что ей там
будет  лучше,  что она была не для этого мира, - возбуждали во
мне какую-то досаду.
   Какое они имели право говорить и  плакать о ней?  Некоторые
из них,  говоря про нас,  называли нас сиротами. Точно без них
не  знали,  что  детей,  у  которых нет матери,  называют этим
именем!  Им,  верно,  нравилось,  что они первые дают нам его,
точно так  же,  как  обыкновенно торопятся только что вышедшую
замуж девушку в первый раз назвать madame.
   В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью
буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив
руки и подняв глаза к небу,  она не плакала, но молилась. Душа
ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого
она любила больше всего на свете,  и твердо надеялась, что это
будет скоро.
   "Вот кто истинно любил ее!" - подумал я, и мне стало стыдно
за самого себя.
   Панихида кончилась;  лицо  покойницы было  открыто,  и  все
присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к
гробу и прикладываться.
   Одна  из последних подошла проститься с покойницей какая-то
крестьянка   с   хорошенькой  пятилетней  девочкой  на  руках,
которую,  бог  знает  зачем,  она принесла сюда. В это время я
нечаянно  уронил  свой  мокрый  платок и хотел поднять его; но
только  что  я  нагнулся,  меня поразил страшный пронзительный
крик,  исполненный  такого  ужаса,  что,  проживи я сто лет, я
никогда  его  не  забуду,  и,  когда  вспомню, всегда пробежит
холодная  дрожь  по моему телу. Я поднял голову - на табурете,
подле  гроба,  стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в
руках  девочку,  которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад
испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной,
кричала  страшным,  неистовым  голосом.  Я  вскрикнул голосом,
который,  я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня,
и выбежал из комнаты.
   Только в эту минуту я понял,  отчего происходил тот сильный
тяжелый запах,  который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял
комнату;  и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было
исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше
всего на свете,  могло возбуждать ужас, как будто в первый раз
открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.



   Maman уже не было,  а жизнь наша шла все тем же чередом: мы
ложились и  вставали в  те  же  часы  и  в  тех  же  комнатах;
утренний,  вечерний чай,  обед, ужин - все было в обыкновенное
время;  столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и
в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было...
   Мне казалось, что после такого несчастья все должно бы было
измениться;   наш   обыкновенный  образ   жизни   казался  мне
оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.
   Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я
пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее
постели,  на  мягком  пуховике,  под  теплым стеганым одеялом.
Когда  я  вошел,  Наталья Савишна лежала на  своей  постели и,
должно быть,  спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась,
откинула шерстяной платок,  которым  от  мух  была  покрыта ее
голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.
   Так  как  еще  прежде довольно часто случалось,  что  после
обеда я приходил спать в ее комнату,  Она догадалась,  зачем я
пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели:
   - Что? верно, отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь.
   - Что вы,  Наталья Савишна?  -  сказал я,  удерживая ее  за
руку,  -  я совсем не за этим...  я так пришел... да вы и сами
устали: лучше ложитесь вы.
   - Нет,  батюшка, я уж выспалась, - сказала она мне (я знал,
что она не  спала трое суток).  -  Да  и  не до сна теперь,  -
прибавила она с глубоким вздохом.
   Мне  хотелось  поговорить  с   Натальей  Савишной  о  нашем
несчастии;  я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать
с нею было бы для меня отрадой.
   - Наталья  Савишна,   -   сказал  я,   помолчав  немного  и
усаживаясь на постель, - ожидали ли вы этого?
   Старушка посмотрела на меня с  недоумением и  любопытством,
должно быть не понимая, для чего я спрашиваю у нее это.
   - Кто мог ожидать этого? - повторил я.
   - Ах,  мой батюшка,  -  сказала она,  кинув на  меня взгляд
самого нежного сострадания,  -  не то,  чтобы ожидать,  а  я и
теперь подумать-то не могу.  Ну уж мне, старухе, давно бы пора
сложить старые кости на  покой;  а  то  вот  до  чего довелось
дожить:  старого барина -  вашего дедушку, вечная память князя
Николая  Михайловича,   двух  братьев,  сестру  Аннушку,  всех
схоронила,  и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь,
видно,  за грехи мои, и ее пришлось пережить. Его святая воля!
Он затем и взял ее, чуть она достойна была, а ему добрых и там
нужно.
   Эта  простая  мысль  отрадно  поразила  меня,   и  я  ближе
придвинулся к  Наталье Савишне.  Она  сложила руки на  груди и
взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но
спокойную печаль.  Она  твердо надеялась,  что  бог  ненадолго
разлучил ее с  тою,  на которой столько лет была сосредоточена
вся сила ее любви.
   - Да,  мой батюшка,  давно ли,  кажется,  я ее еще нянчила,
пеленала и она меня Нашей называла.  Бывало,  прибежит ко мне,
обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать:
   - Нашик мой,  красавчик мой, индюшечка ты моя.
   А я, бывало, пошучу - говорю:
   -  Неправда,  матушка,  вы  меня  не любите; вот дай только
вырастете  большие,  выдете замуж и Нашу свою забудете. - Она,
бывало,  задумается.  "Нет,  говорит,  я лучше замуж не пойду,
если  нельзя  Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину." А
вот  покинула  же  и  не  дождалась.  И  любила  же  она меня,
покойница!  Да  кого  она  и  не  любила,  правду сказать! Да,
батюшка,  вашу  маменьку  вам  забывать нельзя; это не человек
был,  а  ангел  небесный.  Когда  ее  душа  будет  в  царствии
небесном,  она  и  там  будет  вас  любить  и там будет на вас
радоваться.
   - Отчего же  вы  говорите,  Наталья Савишна,  когда будет в
царствии небесном?  - спросил я, - ведь она, я думаю, и теперь
уже там.
   - Нет,  батюшка, - сказала Наталья Савишна, понизив голос и
усаживаясь ближе ко мне на постели, - теперь ее душа здесь.
   И она указывала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким
чувством и  убеждением,  что  я  невольно поднял глаза кверху,
смотрел на карнизы и искал чего-то.
   - Прежде чем  душа праведника в  рай  идет -  она еще сорок
мытарств проходит,  мой  батюшка,  сорок дней,  и  может еще в
своем доме быть...
   Долго еще говорила она в  том же роде,  и  говорила с такою
простотою и  уверенностью,  как  будто рассказывала вещи самые
обыкновенные,  которые сама  видала и  насчет которых никому в
голову не  могло прийти ни  малейшего сомнения.  Я  слушал ее,
притаив дыхание,  и,  хотя не понимал хорошенько того, что она
говорила, верил ей совершенно.
   - Да,  батюшка,  теперь она здесь, смотрит на нас, слушает,
может быть, что мы говорим, - заключила Наталья Савишна.
   И,  опустив голову,  замолчала Ей понадобился платок, чтобы
отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо
и сказала дрожащим от волнения голосом:
   - На много ступеней подвинул меня этим к себе господь.  Что
мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?
   - А  нас разве вы не любите?  -  сказал я  с упреком и едва
удерживаясь от слез.
   -  Богу  известно,  как я вас люблю, моих голубчиков, но уж
так  любить,  как  я ее любила, никого не любила, да и не могу
любить.
   Она не могла больше говорить,  отвернулась от меня и громко
зарыдала.
   Я  не думал уже спать;  мы молча сидели друг против друга и
плакали.
   В  комнату вошел  Фока;  заметив наше  положение и,  должно
быть,  не желая тревожить нас,  он,  молча и робко поглядывая,
остановился у дверей.
   - Зачем ты,  Фокаша?  -  спросила Наталья Савишна, утираясь
платком.
   - Изюму полтара,  сахару четыре фунта и  сарачинского пшена
три фунта для кутьи-с.
   - Сейчас,  сейчас,  батюшка,  -  сказала  Наталья  Савишна,
торопливо понюхала табаку и  скорыми шажками пошла к  сундуку.
Последние  следы   печали,   произведенной  нашим  разговором,
исчезли,  когда она  принялась за  свою  обязанность,  которую
считала весьма важною.
   - На что четыре фунта?  - говорила она ворчливо, доставая и
отвешивая сахар на  безмене,  -  и  три  с  половиною довольно
будет.
   И она сняла с весков несколько кусочков.
   - А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена
отпустила,  опять спрашивают: ты как хочешь, Фока Демидыч, а я
пшена не отпущу.  Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме:
он думает,  авось не заметят.  Нет, я потачки за барское добро
не дам. Ну виданное ли это дело - восемь фунтов?
   - Как же быть-с? он говорит, все вышло.
   - Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
   Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с
которым  она  со  мной  говорила,  к  ворчливости  и  мелочным
расчетам.  Рассуждая  об  этом  впоследствии,  я  понял,  что,
несмотря на то,  что у  нее делалось в  душе,  у нее доставало
довольно присутствия духа,  чтобы  заниматься своим  делом,  а
сила  привычки тянула ее  к  обыкновенным занятиям.  Горе  так
сильно  подействовало на  нее,  что  она  не  находила  нужным
скрывать,  что  может заниматься посторонними предметами;  она
даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.
   Тщеславие  есть  чувство  самое  несообразное  с   истинною
горестью, вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре
человека,  что  очень редко даже  самое сильное горе  изгоняет
его.  Тщеславие в  горести  выражается желанием  казаться  или
огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания,
в которых мы не признаемся,  но которые почти никогда - даже в
самой  сильной печали  -  не  оставляют нас,  лишают ее  силы,
достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко
поражена своим несчастьем,  что  в  душе ее  не  оставалось ни
одного желания, и она жила только по привычке.
   Выдав  Фоке  требуемую провизию и  напомнив ему  о  пироге,
который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила
его, взяла чулок и опять села подле меня.
   Разговор начался про то же,  и  мы еще раз поплакали и  еще
раз утерли слезы.
   Беседы  с  Натальей  Савишной повторялись каждый  день;  ее
тихие слезы и  спокойные набожные речи доставляли мне отраду и
облегчение.
   Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем
домом приехали в Москву,  и мне суждено было никогда больше не
видать ее.
   Бабушка получила ужасную весть только с  нашим приездом,  и
горесть ее была необыкновенна.  Нас не пускали к  ней,  потому
что она целую неделю была в  беспамятстве,  доктора боялись за
ее  жизнь,  тем  более что она не  только не  хотела принимать
никакого лекарства,  но ни с  кем не говорила,  не спала и  не
принимала никакой пищи.  Иногда, сидя одна в комнате, на своем
кресле,  она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с
ней  делались  конвульсии,  и  она  кричала  неистовым голосом
бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе,
которое поразило ее,  и  это горе привело ее  в  отчаяние.  Ей
нужно  было  обвинять кого-нибудь в  своем  несчастии,  и  она
говорила  страшные слова,  грозила  кому-то  с  необыкновенной
силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по
комнате и потом падала без чувств.
   Один  раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению,
на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее
взгляд.  Глаза  ее были очень открыты, но взор неопределенен и
туп:  она  смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала.
Губы   ее   начали   медленно   улыбаться,  и  она  заговорила
трогательным, нежным голосом: "Поди сюда, мой дружок, подойди,
мой  ангел".  Я  думал,  что  она обращается ко мне, и подошел
ближе, но она смотрела не на меня. "Ах, коли бы ты знала, душа
моя,  как  я мучилась и как теперь рада, что ты приехала..." Я
понял,  что она воображала видеть maman, и остановился. "А мне
сказали,  что  тебя нет, - продолжала она, нахмурившись, - вот
вздор!   Разве  ты  можешь  умереть  прежде  меня?"  -  и  она
захохотала страшным истерическим хохотом.
   Только люди,  способные сильно любить,  могут  испытывать и
сильные огорчения;  но та же потребность любить служит для них
противодействием горести и  исцеляет их.  От  этого  моральная
природа человека еще живучее природы физической.  Горе никогда
не убивает.
   Через  неделю бабушка могла  плакать,  и  ей  стало  лучше.
Первою мыслию ее,  когда она пришла в себя,  были мы, и любовь
ее к  нам увеличилась.  Мы не отходили от ее кресла;  она тихо
плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
   В  голову никому не могло прийти,  глядя на печаль бабушки,
чтобы  она  преувеличивала ее,  и  выражения этой  печали были
сильны  и   трогательны;   но,   не  знаю  почему,   я  больше
сочувствовал Наталье Савишне,  и до сих пор убежден, что никто
так искренно и  чисто не любил и  не сожалел о maman,  как это
простодушное и любящее создание.
   Со  смертью матери окончилась моя счастливая пора детства и
началась  новая  эпоха  -   эпоха  отрочества;   но   так  как
воспоминания о  Наталье Савишне,  которую я  больше не видал и
которая  имела   такое  сильное  и   благое  влияние  на   мое
направление и развитие чувствительности,  принадлежат к первой
эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
   После  нашего  отъезда,  как  мне  потом рассказывали люди,
оставшиеся  в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все
сундуки  были  еще  на  ее руках и она не переставала рыться в
них,   перекладывать,   развешивать,   раскладывать,   но   ей
недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами,
деревенского  дома,  к  которым  она с детства привыкла. Горе,
перемена  образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней
старческую  болезнь,  к  которой  она  имела склонность. Ровно
через год после кончины матушки у нее открылась водяная, и она
слегла в постель.
   Тяжело,  я  думаю,  было Наталье Савишне жить и еще тяжелее
умирать одной,  в большом пустом петровском доме,  без родных,
без друзей.  Все в  доме любили и уважали Наталью Савишну;  но
она ни с  кем не имела дружбы и гордилась этим.  Она полагала,
что  в  ее  положении -  экономки,  пользующейся доверенностью
своих  господ и  имеющей на  руках столько сундуков со  всяким
добром,   дружба  с  кем-нибудь  непременно  повела  бы  ее  к
лицеприятию  и  преступной  снисходительности;  поэтому,  или,
может  быть,  потому,  что  не  имела ничего общего с  другими
слугами,  она удалялась всех и говорила,  что у нее в доме нет
ни  кумовьев,  ни  сватов и  что  за  барское добро она никому
потачки не дает.
   Поверяя богу в  теплой молитве свои чувства,  она  искала и
находила утешение;  но иногда,  в минуты слабости,  которым мы
все подвержены,  когда лучшее утешение для человека доставляют
слезы и  участие живого существа,  она  клала себе на  постель
свою собачонку моську (которая лизала ее руки,  уставив на нее
свои желтые глаза),  говорила с ней и тихо плакала, лаская ее.
Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее
и говорила: "Полно, я и без тебя знаю, что скоро умру".
   За  месяц  до  своей смерти она  достала из  своего сундука
белого коленкору,  белой кисеи и розовых лент; с помощью своей
девушки  сшила  себе  белое  платье,   чепчик  и  до  малейших
подробностей  распорядилась  всем,   что  нужно  было  для  ее
похорон.  Она  тоже разобрала барские сундуки и  с  величайшей
отчетливостью, по описи, передала их приказчице; потом достала
два шелковые платья,  старинную шаль,  подаренные ей  когда-то
бабушкой,   дедушкин  военный  мундир,   шитый  золотом,  тоже
отданный в ее полную собственность.
   Благодаря ее заботливости,  шитье и  галуны на мундире были
совершенно свежи и сукно не тронуто молью.
   Перед кончиной она  изъявила желание,  чтобы одно  из  этих
платий -  розовое -  было отдано Володе на  халат или  бешмет,
другое -  пюсовое, в клетках - мне для того же употребления; а
шаль -  Любочке.  Мундир она завещала тому из нас,  кто прежде
будет  офицером.   Все  остальное  свое  имущество  и  деньги,
исключая сорока рублей,  которые она отложила на  погребенье и
поминанье,  она  предоставила получить своему брату.  Брат ее,
еще  давно отпущенный на  волю,  проживал в  какой-то  дальней
губернии и вел жизнь самую распутную;  поэтому при жизни своей
она не имела с ним никаких сношений.
   Когда брат Натальи Савишны явился для  получения наследства
и  всего имущества покойной оказалось на  двадцать пять рублей
ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может
быть,  чтобы старуха,  которая шестьдесят лет  жила в  богатом
доме,  все  на  руках имела,  весь свой век  жила скупо и  над
всякой тряпкой тряслась,  чтобы она ничего не оставила. Но это
действительно было так.
   Наталья  Савишна два  месяца  страдала от  своей  болезни и
переносила  страдания  с  истинно  христианским терпением:  не
ворчала,   не  жаловалась,   а  только,   по  своей  привычке,
беспрестанно поминала бога.  За час перед смертью она с  тихою
радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.
   У  всех  домашних она  просила прощенья за  обиды,  которые
могла причинить им,  и просила духовника своего, отца Василья,
передать всем нам,  что не знает,  как благодарить нас за наши
милости,  и  просит нас  простить ее,  если по  глупости своей
огорчила кого-нибудь,  "но  воровкой никогда не  была  и  могу
сказать,  что  барской ниткой не  поживилась".  Это  было одно
качество, которое она ценила в себе.
   Надев  приготовленный  капот  и  чепчик  и облокотившись на
подушки,  она  до  самого конца не переставала разговаривать с
священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала
десять  рублей  и  просила  его  раздать  их  в приходе; потом
перекрестилась  легла и в последний раз вздохнула, с радостной
улыбкой, произнося имя божие.
   Она  оставляла жизнь  без  сожаления,  не  боялась смерти и
приняла  ее  как  благо.  Часто  это  говорят,  но  как  редко
действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти,
потому что она умирала с  непоколебимою верою и исполнив закон
Евангелия.  Вся  жизнь ее  была чистая,  бескорыстная любовь и
самоотвержение.
   Что ж!  ежели ее  верования могли бы  быть возвышеннее,  ее
жизнь направлена к  более высокой цели,  разве эта чистая душа
от этого меньше достойна любви и удивления?
   Она  совершила лучшее и  величайшее дело  в  этой  жизни  -
умерла без сожаления и страха.
   Ее  похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая
стоит  на  могиле  матушки.  Заросший  крапивой  и  репейником
бугорок,  под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я
никогда  не  забываю  из  часовни  подойти  к  этой  решетке и
положить земной поклон.
   Иногда  я  молча  останавливаюсь  между  часовней  и черной
решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания.
Мне   приходит  мысль:  неужели  провидение  для  того  только
соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить
сожалеть о них?..

Last-modified: Wed, 21 Jul 1999 07:16:08 GMT Лев Николаевич Толстой. Хаджи-Мурат

    Лев Николаевич Толстой. Хаджи-Мурат

    I

Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь. Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой "любишь-не-любишь" с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики. Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется "татарином" и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, - он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его, "Какая, однако, энергия и сила жизни, - подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. - Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь". Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, - все было черно. "Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни", - думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же "татарина", которого цветок я напрасно сорвал и бросил. Куст "татарина" состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его. "Экая энергия! - подумал я. - Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается". И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая. Это было в конце 1851-го года. В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет. Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана. Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей. Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: "Селям алейкум", - и открыл лицо. - Алейкум селям, - улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его. Хаджи-Мурат слез с лошади и. слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших. - Беги в мечеть, зови отца, - приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки. - Приход твой к счастью, - сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя. - Сыновья твои да чтобы живы были, - ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику. Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене. Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды. - Не хабар? - спросил Хаджи-Мурат старика, то есть: "что нового?" - Хабар иок - "нет нового", - отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. - Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает. Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать. - Хорошего нового ничего нет, - заговорил старик. - Только и нового, что все зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы все рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, - злобно прохрипел старик. Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата. - Он кто? - спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего. - Мюрид мой. Элдар имя ему, - сказал Хаджи-Мурат. - Хорошо, - сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата. Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин. Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки. Так же как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным. - У меня в доме, - сказал Садо, - моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо. Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал: - Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо. - Брата Бату пошлю, - сказал Садо. - Позови Бату, - обратился он к сыну. Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с черно-загорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал: - Можешь свести моего мюрида к русским? - Можно, - быстро, весело заговорил Бата. - Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу. - Ладно, - сказал Хаджи-Мурат. - За труды получишь три, - сказал он, выставляя три пальца. Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил... - Хорошо, - сказал Хаджи-Мурат. - Веревка хороша длинная, а речь короткая. - Ну, молчать буду, - сказал Бата. - Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь? - Знаю. - Там мои три конные меня ждут, - сказал Хаджи-Мурат. - Айя! - кивая головой, говорил Бата. - Спросишь Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь? - Сведу. - Свести и назад привести. Можешь? - Можно. - Сведешь, вернешься в лес. И я там буду. - Все сделаю, - сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел. - Еще человека в Гехи послать надо, - сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. - В Гехах надо вот что, - начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин. Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете, с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие. Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши, блины в масле, сыр, чурек - тонко раскатанный хлеб - и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце. Садо и Хаджи-Мурат - оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во все то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку. - Сыну отдать, - сказал он, показывая записку. - Куда ответ? - спросил Садо. - Тебе, а ты мне доставишь. - Будет сделано, - сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца. Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб. - Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, - сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед. - Спасибо, - сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды. Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган. Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Му-ратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя - кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно. - Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, - повторил он Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал: - Да получишь ты радость и жизнь. Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово. Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило все его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой.

    II

В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет. Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев. - Спасибо - сухо, - сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье, и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же. - А ведь и есть - потерял, - сердито проворчал Панов, - либо забыл, либо выскочила дорогой. - Чего ищешь-то? - спросил один из солдат бодрым, веселым голосом. - Трубку, черт ее знает куда запропала! - Чубук-то цел? - спросил бодрый голос. - Чубук - вот он. - А в землю прямо? - Ну, где там. - Это мы наладим живо. Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки. - Наладил? - сказал он, поднимаясь на ноги. - А то как же. - Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка? Авдеев отвадился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта. Накурившись, между солдатами завязался разговор. - А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался, вишь, - сказал один из солдат ленивым голосом. - Отдаст, - сказал Панов. - Известно, офицер хороший, - подтвердил Авдеев. - Хороший, хороший, - мрачно продолжал начавший разговор. - а по моему совету, надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдашь. - Как рота рассудит, - сказал Панов, отрываясь от трубки. - Известное дело, мир - большой человек, - подтвердил Авдеев. - Надо, вишь, овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал... - настаивал недовольный. - Говорю, как рота хочет, - повторил Панов. - Не в первый раз: возьмет и отдаст. В те времена на Кавказе каждая рота заведовала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было. После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого неперестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов. - Вишь, проклятые, как заливаются, - сказал Авдеев. - Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, - сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата. Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды. - А что, Антоныч, - вдруг спросил веселый Авдеев Панова, - бывает тебе когда скучно? - Какая же скука? - неохотно отвечал Панов. - А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал. - Вишь ты! - сказал Панов. - Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай пьян нарежусь." - А бывает, с вина еще хуже. - И это было. Да куда денешься? - Да с чего ж скучаешь-то? - Я-то? Да по дому скучаю. - Что ж - богато жили? - Не то что богачи, а жили справно. Хорошо жили. И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову. - Ведь я охотой за брата пошел, - рассказывал Авдеев. - У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: "Молодец! ступай". Так и пошел за брата. - Что ж, это хорошо, - сказал Панов. - А вот веришь ли, Антоныч, теперь скучаю. И больше с того и скучаю, что зачем, мол, за брата пошел. Он, мол, теперь царствует, а ты вот мучаешься. И что больше думаю, то хуже. Такой грех, видно. Авдеев помолчал. - Аль покурим опять? - спросил Авдеев. - Ну что ж, налаживай! Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий - Бондаренко. - А я, братцы, какой сон видел... Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая - повыше. Когда тени поравнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу. - Кто идет? - крикнул он. - Чечен мирная, - заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. - Ружье иок, шашка иок, - говорил он, показывая на себя. - Кинезь надо. Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия. - Лазутчик. Значит - к полковому, - сказал Панов, объясняя своим товарищам. - Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, - говорил Бата. - Ладно, ладно, сведем, - сказал Панов. - Что ж, веди, что ли, ты с Бондаренкой, - обратился он к Авдееву, - а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, - сказал Панов, - осторожней, впереди себя вели идти. А то ведь эти гололобые - ловкачи. - А что это? - сказал Авдеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. - Пырну разок - и пар вон. - Куда ж он годится, коли заколешь, - сказал Бондаренко. - Ну, марш! Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место. - И черт их носит по ночам! - сказал Никитин. - Стало быть, нужно, - сказал Панов. - А свежо стало, - прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву. Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой. - Что же, сдали? - спросил Панов. - Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, - продолжал Авдеев. - Ей-богу! Я с ними как разговорился. - Ты, известно, разговоришься, - недовольно сказал Никитин. - Право, совсем как российские. Один женатый. Марушка, говорю, бар? - Бар, говорит. - Баранчук, говорю, бар? - Бар. - Много? - Парочка, говорит. - Так разговорились хорошо. Хорошие ребята. - Как же, хорошие, - сказал Никитин, - попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит. - Должно, скоро светать будет, - сказал Панов. - Да, уж звездочки потухать стали, - сказал Авдеев, усаживаясь. И солдаты опять затихли.

    III

В окнах казарм и солдатских домиков давно уже было темно, но в одном из лучших домов крепости светились еще все окна. Дом этот занимал полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов. Воронцов жил с женой, Марьей Васильевной, знаменитой петербургской красавицей, и жил в маленькой кавказской крепости роскошно, как никто никогда не жил здесь. Воронцову, и в особенности его жене, казалось, что они живут здесь не только скромной, но исполненной лишений жизнью; здешних же жителей жизнь эта удивляла своей необыкновенной роскошью. Теперь, в двенадцать часов ночи, в большой гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, за ломберным столом, освещенным четырьмя свечами, сидели хозяева с гостями и играли в карты. Один из играющих был сам хозяин, длиннолицый белокурый полковник с флигель-адъютантскими вензелями и аксельбантами, Воронцов; партнером его был кандидат Петербургского университета, недавно выписанный княгиней Воронцовой учитель для ее маленького сына от первого мужа, лохматый юноша угрюмого вида. Против них играли два офицера: один - широколицый, румяный, перешедший из гвардии, ротный командир Полторацкий, и, очень прямо сидевший, с холодным выражением красивого лица, полковой адъютант. Сама княгиня Марья Васильевна, крупная, большеглазая, чернобровая красавица, сидела подле Полторацкого, касаясь его ног своим кринолином и заглядывая ему в карты. И в ее словах, и в ее взглядах, и улыбке, и во всех движениях ее тела, и в духах, которыми от нее пахло, было то, что доводило Полторацкого до забвения всего, кроме сознания ее близости, и он делал ошибку за ошибкой, все более и более раздражая своего партнера. - Нет, это невозможно! Опять просолил туза! - весь покраснев, проговорил адъютант, когда Полторацкий скинул туза. Полторацкий, точно проснувшись, не понимая глядел своими добрыми, широко расставленными черными глазами на недовольного адъютанта. - Ну простите его! - улыбаясь, сказала Марья Васильевна. - Видите, я вам говорила, - обратилась она к Полторацкому. - Да вы совсем не то говорили, - улыбаясь, сказал Полторацкий. - Разве не то? - сказала она и также улыбнулась. И эта ответная улыбка так страшно взволновала и обрадовала Полторацкого, что он багрово покраснел и, схватив карты, стал мешать их. - Не тебе мешать, - строго сказал адъютант и стал своей белой, с перстнем, рукой сдавать карты, так, как будто он только хотел поскорее избавиться от них. В гостиную вошел камердинер князя и доложил, что князя требует дежурный. - Извините, господа, - сказал Воронцов, с английским акцентом говоря по-русски. - Ты за меня. Marie, сядешь. - Согласны? - спросила княгиня, быстро и легко вставая во весь свой высокий рост, шурша шелком и улыбаясь своей сияющей улыбкой счастливой женщины. - Я всегда на все согласен, - сказал адъютант, очень довольный тем, что против него играет теперь совершенно не умеющая играть княгиня. Полторацкий же только развел руками, улыбаясь. Роббер кончался, когда князь вернулся в гостиную. Он пришел особенно веселый и возбужденный. - Знаете, что я вам предложу? - Ну? - Выпьемте шампанского. - На это я всегда готов, - сказал Полторацкий. - Что же, это очень приятно, - сказал адъютант. - Василий! подайте, - сказал князь. - Зачем тебя звали? - спросила Марья Васильевна. - Был дежурный и еще один человек. - Кто? Что? - поспешно спросила Марья Васильевна. - Не могу сказать, - пожав плечами, сказал Воронцов. - Не можешь сказать, - повторила Марья Васильевна. - Это мы увидим. Принесли шампанского. Гости выпили по стакану и, окончив игру и разочтясь, стали прощаться. - Ваша рота завтра назначена в лес? - спросил князь Полторацкого. - Моя. А что? - Так мы увидимся завтра с вами, - сказал князь, слегка улыбаясь. - Очень рад, - сказал Полторацкий, хорошенько не понимая того, что ему говорил Воронцов, и озабоченный только тем, как он сейчас пожмет большую белую руку Марьи Васильевны. Марья Васильевна, как всегда, не только крепко пожала, но и сильно тряхнула руку Полторацкого. И еще раз напомнив ему его ошибку, когда он пошел с бубен, она улыбнулась ему, как показалось Полторацкому, прелестной, ласковой и значительной улыбкой. Полторацкий шел домой в том восторженном настроении, которое могут понимать только люди, как он, выросшие и воспитанные в свете, когда они, после месяцев уединенной военной жизни, вновь встречают женщину из своего прежнего круга. Да еще такую женщину, как княгиня Воронцова. Подойдя к домику, в котором он жил с товарищем, он толкнул входную дверь, но дверь была заперта. Он стукнул. Дверь не отпиралась. Ему стало досадно, и он стал барабанить в запертую дверь ногой и шашкой. За дверью послышались шаги, и Вавило, крепостной дворовый человек Полторацкого, откинул крючок. - С чего вздумал запирать?! Болван! - Да разве можно, Алексей Владимир... - Опять пьян! Вот я тебе покажу, как можно... Полторацкий хотел ударить Вавилу, но раздумал. - Ну, черт с тобой. Свечу зажги. - Сею минутую. Вавило был действительно выпивши, а выпил он потому, что был на именинах у каптенармуса. Вернувшись домой, он задумался о своей жизни в сравнении с жизнью Ивана Макеича, каптенармуса. Иван Макеич имел доходы, был женат и надеялся через год выйти в чистую. Вавило же был мальчиком взят в верх, то есть в услужение господам, и вот уже ему было сорок с лишком лет, а он не женился и жил походной жизнью при своем безалаберном барине. Барин был хороший, дрался мало, но какая же это была жизнь! "Обещал дать вольную, когда вернется с Кавказа. Да куда же мне идти с вольной. Собачья жизнь!" - думал Вавило. И ему так захотелось спать, что он, боясь, чтобы кто-нибудь не вошел и не унес что-нибудь, закинул крючок и заснул. Полторацкий вошел в комнату, где он спал вместе с товарищем Тихоновым. - Ну что, проигрался? - сказал проснувшийся Тихонов. - АН нет, семнадцать рублей выиграл, и клико бутылочку распили. - И на Марью Васильевну смотрел? - И на Марью Васильевну смотрел, - повторил Полторацкий. - Скоро уж вставать, - сказал Тихонов, - и в шесть надо уж выступать. - Вавило, - крикнул Полторацкий. - Смотри, хорошенько буди меня завтра в пять. - Как же вас будить, когда вы деретесь. - Я говорю, чтоб разбудить. Слышал? - Слушаю. Вавило ушел, унося сапоги и платье. А Полторацкий лег в постель и, улыбаясь, закурил папироску и потушил свечу. Он в темноте видел перед собою улыбающееся лицо Марьи Васильевны. У Воронцовых тоже не сейчас заснули. Когда гости УШЛИ, Марья Васильевна подошла к мужу и, остановившись перед ним, строго сказала: - Eh bien, vous aller me dire ce que c'est? - Mais, ma chere... - Pas de "ma chere"! C'est un emissaire, n'est-ce pas? - Quand meme je ne puis pas vous le dire. - Vous ne pouvez pas? Alors c'est moi qui vais vous le dire! - Vous? (1) - Хаджи-Мурат? да? - сказала княгиня, слыхавшая уже несколько дней о переговорах с Хаджи-Муратом и предполагавшая, что у ее мужа был сам Хаджи-Мурат. Воронцов не мог отрицать, но разочаровал жену в том, что был не сам Хаджи-Мурат, а только лазутчик, объявивший, что Хаджи-Мурат завтра выедет к нему в то место, где назначена рубка леса. Среди однообразия жизни в крепости молодые Воронцовы - и муж и жена - были очень рады этому событию. Поговорив о том, как приятно будет это известие его отцу, муж с женой в третьем часу легли спать.

    IV

После тех трех бессонных ночей, которые он провел, убегая от высланных против него мюридов Шамиля, Хаджи-Мурат заснул тотчас же, как только Садо вышел из сакли, пожелав ему спокойной ночи. Он спал не раздеваясь, облокотившись на руку, утонувшую локтем в подложенные ему хозяином пуховые красные подушки. Недалеко от него, у стены, спал Элдар. Элдар лежал на спине, раскинув широко свои сильные, молодые члены, так что высокая грудь его с черными хозырями на белой черкеске была выше откинувшейся свежебритой, синей головы, свалившейся с подушки. Оттопыренная, как у детей, с чуть покрывавшим ее пушком верхняя -------------------- 1 - Ну, ты скажешь мне, в чем дело? - Но, дорогая... - При чем тут "дорогая"! Это, конечно, лазутчик? - Тем не менее я не могу тебе сказать. - Не можешь? Ну, так я тебе скажу! - Ты? (франц.) губа его точно прихлебывала, сжимаясь и распускаясь. Он спал так же, как и Хаджи-Мурат: одетый, с пистолетом за поясом и кинжалом. В камине сакли догорали сучья, и в печурке чуть светился ночник. В середине ночи скрипнула дверь в кунацкой, и Хаджи-Мурат тотчас же поднялся и взялся за пистолет. В комнату, мягко ступая по земляному полу, вошел Садо. - Что надо? - спросил Хаджи-Мурат бодро, как будто никогда не спал. - Думать надо, - сказал Садо, усаживаясь на корточки перед Хаджи-Муратом. - Женщина с крыши видела, как ты ехал, - сказал он, - и рассказала мужу, а теперь весь аул знает. Сейчас прибегала к жене соседка, сказывала, что старики собрались у мечети и хотят остановить тебя. - Ехать надо, - сказал Хаджи-Мурат. - Кони готовы, - сказал Садо и быстро вышел из сакли. - Элдар, - прошептал Хаджи-Мурат, и Элдар, услыхав свое имя и, главное, голос своего мюршида, вскочил на сильные ноги, оправляя папаху. Хаджи-Мурат надел оружие и бурку. Элдар сделал то же. И оба молча вышли из сакли под навес. Черноглазый мальчик подвел лошадей. На стук копыт по убитой дороге улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли, и, стуча деревянными башмаками, пробежал какой-то человек в гору к мечети. Месяца не было, но звезды ярко светили в черном небе, и в темноте видны были очертания крыш саклей и больше других здание мечети с минаретом в верхней части аула. От мечети доносился гул голосов. Хаджи-Мурат, быстро прихватив ружье, вложил ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув тело, неслышно сел на высокую подушку седла. - Бог да воздаст вам! - сказал он, обращаясь к хозяину, отыскивая привычным движением правой ноги другое стремя, и чуть-чуть тронул мальчика, державшего лошадь, плетью, в знак того, чтобы он посторонился. Мальчик посторонился, и лошадь, как будто сама зная, что ей надо делать, бодрым шагом тронулась из проулка на главную дорогу. Элдар ехал сзади; Садо, в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда, через дорогу, показалась движущаяся тень, потом - другая. - Стой! Кто едет? Остановись! - крикнул голос, и несколько людей загородили дорогу. Вместо того чтобы остановиться, Хаджи-Мурат выхватил пистолет из-за пояса и, прибавляя хода, направил лошадь прямо на заграждавших дорогу людей. Стоявшие на дороге люди разошлись, и Хаджи-Мурат, не оглядываясь, большой иноходью пустился вниз по дороге. Элдар большой рысью ехал за ним. Позади их щелкнули два выстрела, просвистели две пули, не задевшие ни его, ни Элдара. Хаджи-Мурат продолжал ехать тем же ходом. Отъехав шагов триста, он остановил слегка запыхавшуюся лошадь и стал прислушиваться. Впереди, внизу, шумела быстрая вода. Сзади слышны были перекликающиеся петухи в ауле. Из-за этих звуков послышался приближающийся лошадиный топот и говор позади Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат тронул лошадь и поехал тем же ровным проездом. Ехавшие сзади скакали и скоро догнали Хаджи-Мурата. Их было человек двадцать верховых. Это были жители аула, решившие задержать Хаджи-Мурата или по крайней мере, для очистки себя перед Шамилем, сделать вид, что они хотят задержать его. Когда они приблизились настолько, что стали видны в темноте, Хаджи-Мурат остановился, бросив поводья, и, привычным движением левой руки отстегнув чехол винтовки, правой рукой вынул ее. Элдар сделал то же. - Чего надо? - крикнул Хаджи-Мурат. - Взять хотите? Ну, бери! - И он поднял винтовку. Жители аула остановились. Хаджи-Мурат, держа винтовку в руке, стал спускаться в лощину. Конные, не приближаясь, ехали за ним. Когда Хаджи-Мурат переехал на другую сторону лощины, ехавшие за ним верховые закричали ему, чтобы он выслушал то, что они хотят сказать. В ответ на это Хаджи-Мурат выстрелил из винтовки и пустил свою лошадь вскачь. Когда он остановил ее, погони за ним уже не слышно было; не слышно было и петухов, а только яснее слышалось в лесу журчание воды и изредка плач филина. Черная стена леса была совсем близко. Это был тот самый лес, в котором дожидались его его мюриды. Подъехав к лесу, Хаджи-Мурат остановился и, забрав много воздуху в легкие, засвистал и потом затих, прислушиваясь. Через минуту такой же свист послышался из леса. Хаджи-Мурат свернул с дороги и поехал в лес. Проехав шагов сто, Хаджи-Мурат увидал сквозь стволы деревьев костер, тени людей, сидевших у огня, и до половины освещенную огнем стреноженную лошадь в седле. Один из сидевших у костра людей быстро встал и подошел к Хаджи-Мурату, взявшись за повод и за стремя. Это был аварец Ханефи, названый брат Хаджи-Мурата, заведующий его хозяйством. - Огонь потушить, - сказал Хаджи-Мурат, слезая с лошади. Люди стали раскидывать костер и топтать горевшие сучья. - Был здесь Бата? - спросил Хаджи-Мурат, подходя к расстеленной бурке. - Был, давно ушли с Хан-Магомой. - По какой дороге пошли? - По этой, - отвечал Ханефи, указывая на противоположную сторону той, по которой приехал Хаджи-Мурат. - Ладно, - сказал Хаджи-Мурат и, сняв винтовку, стал заряжать ее. - Поберечься надо, гнались за мной, - сказал он, обращаясь к человеку, тушившему огонь. Это был чеченец Гамзало. Гамзало подошел к бурке, взял лежавшую на ней в чехле винтовку и молча пошел на край поляны, к тому месту, из которого подъехал Хаджи-Мурат. Элдар, слезши с лошади, взял лошадь Хаджи-Мурата и, высоко подтянув обеим головы, привязал их к деревьям, потом, так же как Гамзало, с винтовкой за плечами стал на другой край поляны. Костер был потушен, и лес не казался уже таким черным, как прежде, и на небе, хотя и слабо, но светились звезды. Поглядев на звезды, на Стожары, поднявшиеся уже на половину неба, Хаджи-Мурат рассчитал, что было далеко за полночь и что давни уже была пора ночной молитвы. Он спросил у Ханефи кумган, всегда возимый с собой в сумах, и, надев бурку, пошел к воде. Разувшись и совершив омовение, Хаджи-Мурат стал босыми ногами на бурку, потом сел на икры и, сначала заткнув пальцами уши и закрыв глаза, произнес, обращаясь на восток, обычные молитвы. Окончив молитву, он вернулся на свое место, где были переметные сумы, и, сев на бурку, облокотил руки на колена и, опустив голову, задумался. Хаджи-Мурат всегда верил в свое счастие. Затевая что-нибудь, он был вперед твердо уверен в удаче, - и все удавалось ему. Так это было, за редкими исключениями, во все продолжение его бурной военной жизни. Так, он надеялся, что будет и теперь. Он представлял себе, как он с войском, которое даст ему Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему. С этими мыслями он не заметил, как заснул. Он видел во сне, как он с своими молодцами, с песнью и криком "Хаджи-Мурат идет", летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены. Он проснулся. Песня "Ля илляха", и крики: "Хаджи-Мурат идет", и плач жен Шамиля - это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его. Хаджи-Мурат поднял голову, взглянул на светлевшееся уже сквозь стволы дерев небо на востоке и спросил у сидевшего поодаль от него мюрида о Хан-Магоме. Узнав, что Хан-Магома еще не возвращался, Хаджи-Мурат опустил голову и тотчас же опять задремал. Разбудил его веселый голос Хана-Магомы, возвращавшегося с Батою из своего посольства. Хан-Магома тотчас же подсел к Хаджи-Мурату и стал рассказывать, как солдаты встретили их и проводили к самому князю, как он говорил с самим князем, как князь радовался и обещал утром встретить их там, где русские будут рубить лес, за Мичиком, на Шалинской поляне. Бата перебивал речь своего сотоварища, вставляя свои подробности. Хаджи-Мурат расспросил подробно о том, какими именно словами отвечал Воронцов на предложение Хаджи-Мурата выйти к русским. И Хан-Магома и Бата в один голос говорили, что князь обещал принять Хаджи-Мурата как гостя и сделать так, чтобы ему хорошо было. Хаджи-Мурат расспросил еще про дорогу, и когда Хан-Магома заверил его, что он хорошо знает дорогу и прямо приведет туда, Хаджи-Мурат достал деньги и отдал Бате обещанные три рубля; своим же велел достать из переметных сум свое с золотой насечкой оружие и папаху с чалмою, самим же мюридам почиститься, чтобы приехать к русским в хорошем виде. Пока чистили оружие, седла, сбрую и коней, звезды померкли, стало совсем светло, и потянул предрассветный ветерок.

    V

Рано утром, еще в темноте, две роты с топорами, под командой Полторацкого, вышли за десять верст за Чахгиринские ворота и, рассыпав цепь стрелков, как только стало светать, принялись за рубку леса. К восьми часам туман, сливавшийся с душистым дымом шипящих и трещащих на кострах сырых сучьев, начал подниматься кверху, и рубившие лес, прежде за пять шагов не видавшие, а только слышавшие друг друга, стали видеть и костры, и заваленную деревьями дорогу, шедшую через лес; солнце то показывалось светлым пятном в тумане, то опять скрывалось. На полянке, поодаль от дороги, сидели на барабанах: Полторацкий с своим субалтерн-офицером Тихоновым, два офицера 3-й роты и бывший кавалергард, разжалованный за дуэль, товарищ Полторацкого по Пажескому корпусу, барон Фрезе. Вокруг барабанов валялись бумажки от закусок, окурки и пустые бутылки. Офицеры выпили водки, закусили и пили портер. Барабанщик откупоривал восьмую бутылку. Полторацкий, несмотря на то, что не выспался, был в том особенном настроении подъема душевных сил и доброго, беззаботного веселья, в котором он чувствовал себя всегда среди своих солдат и товарищей там, где могла быть опасность. Между офицерами шел оживленный разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента - окончания ее и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их. Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и веселость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая, так же как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них. И действительно, как бы в подтверждение их ожидания в середине их разговора влево от дороги послышался бодрящий, красивый звук винтовочного, резко щелкнувшего выстрела, и пулька, весело посвистывая, пролетела где-то в туманном воздухе и щелкнулась в дерево. Несколько грузно-громких выстрелов солдатских ружей ответили на неприятельский выстрел. - Эге! - крикнул веселым голосом Полторацкий, - ведь это в цепи! Ну, брат Костя, - обратился он к Фрезе, - твое счастие. Иди к роте. Мы сейчас такое устроим сражение, что прелесть! И представление сделаем. Разжалованный барон вскочил на ноги и быстрым шагом пошел в область дыма, где была его рота. Полторацкому подали его маленького каракового кабардинца, он сел на него и, выстроив роту, повел ее к цепи по направлению выстрелов. Цепь стояла на опушке леса перед спускающейся голой балкой. Ветер тянул на лес, и не только спуск балки, но и та сторона ее были ясно видны. Когда Полторацкий подъехал к цепи, солнце выглянуло из-за тумана, и на противоположной стороне балки, у другого начинавшегося там мелкого леса, сажен за сто, виднелось несколько всадников. Чеченцы эти были те, которые преследовали Хаджи-Мурата и хотели видеть его приезд к русским. Один из них выстрелил по цепи. Несколько солдат из цепи ответили ему. Чеченцы отъехали назад, и стрельба прекратилась. Но когда Полторацкий подошел с ротой, он велел стрелять, и только что была передана команда, по всей линии цепи послышался непрерывный веселый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом. Чеченцы, очевидно, почувствовали задор и, выскакивая вперед, один за другим выпустили несколько выстрелов по солдатам. Один из их выстрелов ранил солдата. Солдат этот был тот самый Авдеев, который был в секрете. Когда товарищи подошли к нему, он лежал кверху спиной, держа обеими руками рану в животе, и равномерно покачивался. - Только стал ружье заряжать, слышу - чикнуло, - говорил солдат, бывший с ним в паре. - Смотрю, а он ружье выпустил. Авдеев был из роты Полторацкого. Увидев собравшуюся кучку солдат, Полторацкий подъехал к ним. - Что, брат, попало? - сказал он. - Куда? Авдеев не отвечал. - Только стал заряжать, ваше благородие, - заговорил солдат, бывший в паре с Авдеевым, - слышу - чикнуло, смотрю - он ружье выпустил. - Те-те, - пощелкал языком Полторацкий. - Что же, больно, Авдеев? - Не больно, а идти не дает. Винца бы, ваше благородие. Водка, то есть спирт, который пили солдаты на Кавказе, нашелся, и Панов, строго нахмурившись, поднес Авдееву крышку спирта. Авдеев начал пить, но тотчас же отстранил крышку рукой. - Не примает душа, - сказал он. - Пей сам. Панов допил спирт. Авдеев опять попытался подняться и опять сел. Расстелили шинель и положили на нее Авдеева. - Ваше благородие, полковник едет, - сказал фельдфебель Полторацкому. - Ну ладно, распорядись ты, - сказал Полторацкий и, взмахнув плетью, поехал большой рысью навстречу Воронцову. Воронцов ехал на своем английском, кровном рыжем жеребце, сопутствуемый адъютантом полка, казаком и чеченцем-переводчиком. - Что это у вас? - спросил он Полторацкого. - Да вот выехала партия, напала на цепь, - отвечал ему Полторацкий. - Ну-ну, и все вы затеяли. - Да не я, князь, - улыбаясь, сказал Полторацкий, - сами лезли. - Я слышал, солдата ранили? - Да, очень жаль. Солдат хороший. - Тяжело? - Кажется, тяжело, - в живот. - А я, вы знаете, куда еду? - спросил Воронцов. - Не знаю. - Неужели не догадываетесь? - Нет. - Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас. - Не может быть! - Вчера лазутчик от него был, - сказал Воронцов, с трудом сдерживая улыбку радости. - Сейчас должен ждать меня на Шалинской поляне; так вы рассыпьте стрелков до поляны и потом приезжайте ко мне. - Слушаю, - сказал Полторацкий, приложив руку к папахе, и поехал к своей роте. Сам он свел цепь на правую сторону, с левой же стороны велел это сделать фельдфебелю. Раненого между тем четыре солдата унесли в крепость. Полторацкий уже возвращался к Воронцову, когда увидал сзади себя догоняющих его верховых. Полторацкий остановился и подождал их. Впереди всех ехал на белогривом коне, в белой черкеске, в чалме на папахе и в отделанном золотом оружии человек внушительного вида. Человек этот был Хаджи-Мурат. Он подъехал к Полторацкому и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям. Свита Хаджи-Мурата состояла из четырех человек. Был в этой свите тот Хан-Магома, который нынче ночью ходил к Воронцову. Это был румяный, с черными, без век, яркими глазами, круглолицый человек, сияющий жизнерадостным выражением. Был еще коренастый волосатый человек с сросшимися бровями. Этот был тавлинец Ханефи, заведующий всем имуществом Хаджи-Мурата. Он вел с собой заводную лошадь с туго наполненными переметными сумами. Особенно же выделялись из свиты два человека; один - молодой, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах, с чуть пробивающейся русой бородкой, красавец с бараньими глазами, - это был Элдар, и другой, кривой на один глаз, без бровей и без ресниц, с рыжей подстриженной бородой и шрамом через нос и лицо, - чеченец Гамзало. Полторацкий указал Хаджи-Мурату на показавшегося по дороге Воронцова. Хаджи-Мурат направился к нему и, подъехав вплоть, приложил правую руку к груди и сказал что-то по-татарски и остановился. Чеченец-переводчик перевел: - Отдаюсь, говорит, на волю русского царя, хочу, говорит, послужить ему. Давно хотел, говорит. Шамиль не пускал. Выслушав переводчика, Воронцов протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на эту руку, секунду помедлил, но потом крепко сжал ее и еще сказал что-то, глядя то на переводчика, то на Воронцова. - Он, говорит, ни к кому не хотел выходить, а только к тебе, потому ты сын сардаря. Тебя уважал крепко. Воронцов кивнул головой в знак того, что благодарит. Хаджи-Мурат еще сказал что-то, указывая на свою свиту. - Он говорит, что люди эти, его мюриды, будут так же, как и он, служить русским. Воронцов оглянулся на них, кивнул и им головой. Веселый, черноглазый, без век, Хан-Магома, также кивая головой, что-то, должно быть, смешное проговорил Воронцову, потому что волосатый аварец оскалил улыбкой ярко-белые зубы. Рыжий же Гамзало только блеснул на мгновение одним своим красным глазом на Воронцова и опять уставился на уши своей лошади. Когда Воронцов и Хаджи-Мурат, сопутствуемые свитой, проезжали назад к крепости, солдаты, снятые с цепи и собравшиеся кучкой, делали свои замечания: - Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут, - сказал один. - А то как же. Первый камандер у Шмеля был. Теперь, небось... - А молодчина, что говорить, джигит. - А рыжий-то, рыжий, - как зверь, косится. - Ух, собака, должно быть. Все особенно заметили рыжего. Там, где шла рубка, солдаты, бывшие ближе к дороге, выбегали смотреть. Офицер крикнул на них, но Воронцов остановил его. - Пускай посмотрят своего старого знакомого. Ты знаешь, кто это? - спросил Воронцов у ближе стоявшего солдата, медленно выговаривая слова с своим аглицким акцентом. - Никак нет, ваше сиятельство. - Хаджи-Мурат, - слыхал? - Как не слыхать, ваше сиятельство, били его много раз. - Ну, да и от него доставалось. - Так точно, ваше сиятельство, - отвечал солдат, довольный тем, что удалось поговорить с начальником. Хаджи-Мурат понимал, что говорят про него, и веселая улыбка светилась в его глазах. Воронцов в самом веселом расположении духа вернулся в крепость.

    VI

Воронцов был очень доволен тем, что ему, именно ему, удалось выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России. Одно было неприятно: командующий войсками в Воздвиженской был генерал Меллер-Закомельский, и, по-настоящему, надо было через него вести все дело. Воронцов же сделал все сам, не донося ему, так что могла выйти неприятность. И эта мысль отравляла немного удовольствие Воронцова. Подъехав к своему дому, Воронцов поручил полковому адъютанту мюридов Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом. Княгиня Марья Васильевна, нарядная, улыбающаяся, вместе с сыном, шестилетним красавцем, кудрявым мальчиком, встретила Хаджи-Мурата в гостиной, и Хаджи-Мурат, приложив свои руки к груди, несколько торжественно сказал через переводчика, который вошел с ним, что он считает себя кунаком князя, так как он принял его к себе, а что вся семья кунака так же священна для кунака, как и он сам. И наружность и манеры Хаджи-Мурата понравились Марье Васильевне. То же, что он вспыхнул, покраснел, когда она подала ему свою большую белую руку, еще более расположило ее в его пользу. Она предложила ему сесть и, спросив его, пьет ли он кофей, велела подать. Хаджи-Мурат, однако, отказался от кофея, когда ему подали его. Он немного понимал по-русски, но не мог говорить, и когда не понимал, улыбался, и улыбка его понравилась Марье Васильевне так же, как и Полторацкому. Кудрявый же, востроглазый сынок Марьи Васильевны, которого мать называла Булькой, стоя подле матери, не спускал глаз с Хаджи-Мурата, про которого он слышал как про необыкновенного воина. Оставив Хаджи-Мурата у жены, Воронцов пошел в канцелярию, чтобы сделать распоряжение об извещении начальства о выходе Хаджи-Мурата. Написав донесение начальнику левого фланга, генералу Козловскому, в Грозную, и письмо отцу, Воронцов поспешил домой, боясь недовольства жены за то, что навязал ей чужого, страшного человека, с которым надо было обходиться так, чтобы и не обидеть и не слишком приласкать. Но страх его был напрасен. Хаджи-Мурат сидел на кресле, держа на колене Бульку, пасынка Воронцова, и, склонив голову, внимательно слушал то, что ему говорил переводчик, передавая слова смеющейся Марьи Васильевны. Марья Васильевна говорила ему, что если он будет отдавать всякому кунаку ту свою вещь, которую кунак этот похвалит, то ему скоро придется ходить, как Адаму... Хаджи-Мурат при входе князя снял с колена удивленного и обиженного этим Бульку и встал, тотчас же переменив игривое выражение лица на строгое и серьезное. Он сел только тогда, когда сел Воронцов. Продолжая разговор, он ответил на слова Марьи Васильевны тем, что такой их закон, что все, что понравилось кунаку, то надо отдать кунаку. - Твоя сын - кунак, - сказал он по-русски, гладя по курчавым волосам Бульку, влезшего ему опять на колено. - Он прелестен, твой разбойник, - по-французски сказала Марья Васильевна мужу. - Булька стал любоваться его кинжалом - он подарил его ему. Булька показал кинжал отчиму. - C'est un objet de prix (1), - сказала Марья Васильевна. - Il faudra trouver l'occasion de lui faire cadeau (2), - сказал Воронцов. Хаджи-Мурат сидел, опустив глаза, и, гладя мальчика по курчавой голове, приговаривал: - Джигит, джигит. -------------------- 1 Это ценная вещь (франц.). 2 Надо будет найти случай отдарить его (франц.). - Прекрасный кинжал, прекрасный, - сказал Воронцов, вынув до половины отточенный булатный кинжал с дорожкой посередине. - Благодарствуй. - Спроси его, чем я могу услужить ему, - сказал Воронцов переводчику. Переводчик передал, и Хаджи-Мурат тотчас же отвечал, что ему ничего не нужно, но что он просит, чтобы его теперь отвели в место, где бы он мог помолиться. Воронцов позвал камердинера и велел ему исполнить желание Хаджи-Мурата. Как только Хаджи-Мурат остался один в отведенной ему комнате, лицо его изменилось: исчезло выражение удовольствия и то ласковости, то торжественности, и выступило выражение озабоченности. Прием, сделанный ему Воронцовым, был гораздо лучше того, что он ожидал. Но чем лучше был этот прием, тем меньше доверял Хаджи-Мурат Воронцову и его офицерам. Он боялся всего: и того, что его схватят, закуют и сошлют в Сибирь или просто убьют, и потому был настороже. Он спросил у пришедшего Элдара, где поместили мюридов, где лошади и не отобрали ли у них оружие. Элдар донес, что лошади в княжеской конюшне, людей поместили в сарае, оружие оставили при них и переводчик угащивает их едою и чаем. Хаджи-Мурат, недоумевая, покачал головой и, раздевшись, стал на молитву. Окончив ее, он велел принести себе серебряный кинжал и, одевшись и подпоясавшись, сел с ногами на тахту, дожидаясь того, что будет. В пятом часу его позвали обедать к князю. За обедом Хаджи-Мурат ничего не ел, кроме плова, которого он взял себе на тарелку из того самого места, из которого взяла себе Марья Васильевна. - Он боится, чтобы мы не отравили его, - сказала Марья Васильевна мужу. - Он взял, где я взяла. - И тотчас обратилась к Хаджи-Мурату через переводчика, спрашивая, когда он теперь опять будет молиться. Хаджи-Мурат поднял пять пальцев и показал на солнце. - Стало быть, скоро. .. Воронцов вынул брегет и прижал пружинку, - часы Пробили четыре и одну четверть. Хаджи-Мурата, очевидно, удивил этот звон, и он попросил позвонить еще и посмотреть часы. - Voila l'occasion. Donnez-lui la montre (1), - сказала Марья Васильевна мужу. Воронцов тотчас предложил часы Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат приложил руку к груди и взял часы. Несколько раз он нажимал пружинку, слушал и одобрительно покачивал головой. После обеда князю доложили об адъютанте Меллера-Закомельского. Адъютант передал князю, что генерал, узнав об выходе Хаджи-Мурата, очень недоволен тем, что ему не было доложено об этом, и что он требует, чтобы Хаджи-Мурат сейчас же был доставлен к нему. Воронцов сказал, что приказание генерала будет исполнено, и, через переводчика передав Хаджи-Мурату требование генерала, попросил его идти вместе с ним к Меллеру. Марья Васильевна, узнав о том, зачем приходил адъютант, тотчас же поняла, что между ее мужем и генералом может произойти неприятность, и, несмотря на все отговоры мужа, собралась вместе с ним и Хаджи-Муратом к генералу. - Vous reriez beaucoup mieux de rester; c'est mon affaire, mais pas la votre. - Vous ne pouvez pas m'empecher d'aller voir madame la generale (2). - Можно бы в другое время. - А я хочу теперь. Делать было нечего. Воронцов согласился, и они пошли все трое. Когда они вошли, Меллер с мрачной учтивостью проводил Марью Васильевну к жене, адъютанту же велел проводить Хаджи-Мурата в приемную и не выпускать никуда до его приказания. - Прошу, - сказал он Воронцову, отворяя дверь в кабинет и пропуская в нее князя вперед себя. -------------------- 1 Вот случай. Подари ему часы (франц.). 2 - Ты сделала бы гораздо лучше, если бы осталась; это мое дело, а не твое. - Ты не можешь препятствовать мне навестить генеральшу (франц.). Войдя в кабинет, он остановился перед князем и, не прося его сесть, сказал: - Я здесь воинский начальник, и потому все переговоры с неприятелем должны быть ведены через меня. Почему вы не донесли мне о выходе Хаджи-Мурата? - Ко мне пришел лазутчик и объявил желание Хаджи-Мурата отдаться мне, - отвечал Воронцов, бледнея от волнения, ожидая грубой выходки разгневанного генерала и вместе с тем заражаясь его гневом. - Я спрашиваю, почему не донесли мне? - Я намеревался сделать это, барон, но... - Я вам не барон, а ваше превосходительство. И тут вдруг прорвалось долго сдерживаемое раздражение барона. Он высказал все, что давно накипело у него в душе. - Я не затем двадцать семь лет служу своему государю, чтобы люди, со вчерашнего дня начавшие служить, пользуясь своими родственными связями, у меня под носом распоряжались тем, что их не касается. - Ваше превосходительство! Я прошу вас не говорить того, что несправедливо, - перебил его Воронцов. - Я говорю правду и не позволю... - еще раздражительнее заговорил генерал. В это время, шурша юбками, вошла Марья Васильевна и за ней невысокая скромная дама, жена Меллера-Закомельского. - Ну, полноте, барон, Simon не хотел вам сделать неприятности, - заговорила Марья Васильевна. - Я, княгиня, не про то говорю... - Ну, знаете, лучше оставим это. Знаете: худой спор лучше доброй ссоры. Что я говорю... - Она засмеялась. И сердитый генерал покорился обворожительной улыбке красавицы. Под усами его мелькнула улыбка. - Я признаю, что я был неправ, - сказал Воронцов, - но... - Ну, и я погорячился, - сказал Меллер и подал руку князю. Мир был установлен, и решено было на время оставить Хаджи-Мурата у Меллера, а потом отослать к начальнику левого фланга. Хаджи-Мурат сидел рядом в комнате и, хотя не понимал того, что говорили, понял то, что ему нужно было понять: что они спорили о нем, и что его выход от Шамиля есть дело огромной важности для русских, и что поэтому, если только его не сошлют и не убьют, ему много можно будет требовать от них. Кроме того, понял он и то, что Меллер-Закомельский, хотя и начальник, не имеет того значения, которое имеет Воронцов, его подчиненный, и что важен Воронцов, а не важен Меллер-Закомельский; и поэтому, когда Меллер-Закомельский позвал к себе Хаджи-Мурата и стал расспрашивать его, Хаджи-Мурат держал себя гордо и торжественно, говоря, что вышел из гор, чтобы служить белому царю, и что он обо всем даст отчет только его сардарю, то есть главнокомандующему, князю Воронцову, в Тифлисе.

    VII

Раненого Авдеева снесли в госпиталь, помещавшийся в небольшом крытом тесом доме на выезде из крепости, и положили в общую палату на одну из пустых коек. В палате было четверо больных: один - метавшийся в жару тифозный, другой - бледный, с синевой под глазами, лихорадочный, дожидавшийся пароксизма и непрестанно зевавший, и еще два раненных в набеге три недели тому назад - один в кисть руки (этот был на ногах), другой в плечо (этот сидел на койке). Все, кроме тифозного, окружили принесенного и расспрашивали принесших. - Другой раз палят, как горохом осыпают, и - ничего, а тут всего раз пяток выстрелили, - рассказывал один из принесших. - Кому что назначено! - Ох, - громко крякнул, сдерживая боль, Авдеев, когда его стали класть на койку. Когда же его положили, он нахмурился и не стонал больше, но только не переставая шевелил ступнями. Он держал рану руками и неподвижно смотрел перед собой. Пришел доктор и велел перевернуть раненого, чтобы посмотреть, не вышла ли пуля сзади. - Это что ж? - спросил доктор, указывая на перекрещивающиеся белые рубцы на спине и заду. - Это старок, ваше высокоблагородие, - кряхтя, проговорил Авдеев. Это были следы его наказания за пропитые деньги. Авдеева опять перевернули, и доктор долго ковырял зондом в животе и нащупал пулю, но не мог достать ее. Перевязав рану и заклеив ее липким пластырем, доктор ушел. Во все время ковыряния раны и перевязывания ее Авдеев лежал с стиснутыми зубами и закрытыми глазами. Когда же доктор ушел, он открыл глаза и удивленно оглянулся вокруг себя. Глаза его были направлены на больных и фельдшера, но он как будто не видел их, а видел что-то другое, очень удивлявшее его. Пришли товарищи Авдеева - Панов и Серегин. Авдеев все так же лежал, удивленно глядя перед собою. Он долго не мог узнать товарищей, несмотря на то, что глаза его смотрели прямо на них. - Ты, Петра, чего домой приказать не хочешь ли? - сказал Панов. Авдеев не отвечал, хотя и смотрел в лицо Панову. - Я говорю, домой приказать не хочешь ли чего? - опять спросил Панов, трогая его за холодную шнрококостую руку. Авдеев как будто очнулся. - А, Антоныч пришел! - Да вот пришел. Не прикажешь ли чего домой? Серегин напишет. - Серегин, - сказал Авдеев, с трудом переводя глаза на Серегина, - напишешь?.. Так вот отпиши: "Сын, мол, ваш Петруха долго жить приказал". Завиствовал брату. Я тебе нонче сказывал. А теперь, значит, сам рад. Не замай живет. Дай бог ему, я рад. Так и пропиши. Сказав это, он долго молчал, уставившись глазами на Панова. - Ну, а трубку нашел? - вдруг спросил он. Панов покачал головой и не отвечал. - Трубку, трубку, говорю, нашел? - повторил Авдеев. - В сумке была. - То-то. Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду, - сказал Авдеев. В это время пришел Полторацкий проведать своего солдата. - Что, брат, плохо? - сказал он. Авдеев закрыл глаза и отрицательно покачал головой. Скуластое лицо его было бледно и строго. Он ничего не ответил и только опять повторил, обращаясь к Панову: - Свечку дай. Помирать буду. Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и ее вложили между пальцев и придерживали. Полторацкий ушел, и пять минут после его ухода фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился. Смерть Авдеева в реляции, которая была послана в Тифлис, описывалась следующим образом: "23 ноября две роты Куринского полка выступили из крепости для рубки леса. В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными".

    VIII

В тот самый день, когда Петруха Авдеев кончался в Воздвиженском госпитале, его старик отец, жена брата, за которого он пошел в солдаты, и дочь старшего брата, девка-невеста, молотили овес на морозном току. Накануне выпал глубокий снег, и к утру сильно заморозило. Старик проснулся еще с третьими петухами и, увидав в замерзшем окне яркий свет месяца, слез с печи, обулся, надел шубу, шапку и пошел на гумно. Проработав там часа два, старик вернулся в избу и разбудил сына и баб. Когда бабы и девка пришли на гумно, ток был расчищен, деревянная лопата стояла воткнутой в белый сыпучий снег и рядом с нею метла прутьями вверх, и овсяные снопы были разостланы в два ряда, волоть с волотью, длинной веревкой по чистому току. Разобрали цепы и стали молотить, равномерно ладя тремя ударами. Старик крепко бил тяжелым цепом, разбивая солому, девка ровным ударом била сверху, сноха отворачивала. Месяц зашел, и начинало светать; и уже кончали веревку, когда старший сын, Аким, в полушубке и шапке вышел к работающим. - Ты чего лодырничаешь? - крикнул на него отец, останавливаясь молотить и опираясь на цеп. - Лошадей убрать надо же. - Лошадей убрать, - передразнил отец. - Старуха уберет. Бери цеп. Больно жирен стал. Пьяница! - Ты, что ли, меня поил? - пробурчал сын. - Чаго? - нахмурившись и пропуская удар, грозно спросил старик. Сын молча взял цеп, и работа пошла в четыре цепа: трап, та-па-тап, трап, та-па-тап... Трап! - ударял после трех раз тяжелый цеп старика. - Загривок-то, глянь, как у барина доброго. Вот у меня так портки не держатся, - проговорил старик, пропуская свой удар и только, чтобы не потерять такту, переворачивая в воздухе цепинкой. Веревку кончили, и бабы граблями стали снимать солому. - Дурак Петруха, что за тебя пошел. Из тебя бы в солдатах дурь-то повыбили бы, а он-то дома пятерых таких, как ты, стоил. - Ну, будет, батюшка, - сказала сноха, откидывая разбитые свясла. - Да, корми вас сам-шест, а работы и от одного нету. Петруха, бывало, за двоих один работает, не то что... По протоптанной из двора тропинке, скрипя по снегу новыми лаптями на туго обвязанных шерстяных онучах, подошла старуха. Мужики сгребали невеяное зерно в ворох, бабы и девка заметали. - Выборный заходил. На барщину всем кирпич возить, - сказала старуха. - Я завтракать собрала. Идите, что ль. - Ладно. Чалого запряги и ступай, - сказал старик Акиму. - Да смотри, чтоб не так, как намедни, отвечать за тебя. Попомнишь Петруху. - Как он был дома, его ругал, - огрызнулся теперь Аким на отца, - а нет его, меня глодаешь. - Значит, стоишь, - так же сердито сказала мать. - Не с Петрухой тебя сменять. - Ну, ладно! - сказал сын. - То-то ладно. Муку пропил, а теперь говоришь: ладно. - Про старые дрожжи поминать двожды, - сказала сноха, и все, положив цепы, пошли к дому. Нелады между отцом и сыном начались уже давно, почти со времени отдачи Петра в солдаты. Уже тогда старик почувствовал, что он променял кукушку на ястреба. Правда, что по закону, как разумел его старик, надо было бездетному идти за семейного. У Акима было четверо детей, у Петра никого, но работник Петр был такой же, как и отец: ловкий, сметливый, сильный, выносливый и, главное, трудолюбивый. Он всегда работал. Если он проходил мимо работающих, так же как и делывал старик, он тотчас же брался помогать - или Пройдет ряда два с косой, или навьет воз, или срубит дерево, или порубит дров. Старик жалел его, но делать было нечего. Солдатство было как смерть. Солдат был отрезанный ломоть, и поминать о нем - душу бередить - незачем было. Только изредка, чтобы уколоть старшего сына, старик, как нынче, вспоминал его. Мать же часто поминала меньшего сына и уже давно, второй год, просила старика, чтобы он послал Петрухе деньжонок. Но старик отмалчивался. Двор Авдеевых был богатый, и у старика были припрятаны деньжонки, но он ни за что не решился бы тронуть отложенного. Теперь, когда старуха услыхала, что он поминает меньшего сына, она решила опять просить его, чтобы при продаже овса послать сыну хоть рублик. Так она и сделала. Оставшись вдвоем с стариком, после того как молодые ушли на барщину, она уговорила мужа из овсяных денег послать рубль Петрухе. Так что, когда из провеянных ворохов двенадцать четвертей овса были насыпаны на веретья в трое саней и веретья аккуратно зашпилены деревянными шпильками, она дала старику написанное под ее слова дьячком письмо, И старик обещал в городе приложить к письму рубль и послать по адресу. Старик, одетый в новую шубу и кафтан и в чистых белых шерстяных онучах, взял письмо, уложил его в кошель и, помолившись богу, сел на передние сани и поехал в город. На задних санях ехал внук. В городе старик велел дворнику прочесть себе письмо и внимательно и одобрительно слушал его. В письме Петрухиной матери было писано, во-первых, благословение, во-вторых, поклоны всех, известие о смерти крестного и под конец известие о том, что Аксинья (жена Петра) "не захотела с нами жить и пошла в люди. Слышно, что живет хорошо и честно". Упоминалось о гостинце, рубле, и прибавлялось то, что уже прямо от себя, и слово в слово, пригорюнившаяся старуха, со слезами на глазах, велела написать дьяку: "А еще, милое мое дитятко, голубок ты мой Петрушенька, выплакала я свои глазушки, о тебе сокрушаючись. Солнушко мое ненаглядное, на кого ты меня оставил..." На этом месте старуха завыла, заплакала и сказала: - Так и будет. Так и осталось в письме, но Петрухе не суждено было получить ни это известие о том, что жена его ушла из дома, ни рубля, ни последних слов матери. Письмо это и деньги вернулись назад с известием, что Петруха убит на войне, "защищая царя, отечество и веру православную". Так написал военный писарь. Старуха, получив это известие, повыла, покуда было время, а потом взялась за работу. В первое же воскресенье она пошла в церковь и раздала кусочки просвирок "добрым людям для поминания раба божия Петра". Солдатка Аксинья тоже повыла, узнав о смерти "любимого мужа, с которым" она "пожила только один Годочек". Она жалела и мужа и всю свою погубленную жизнь. И в своем вытье поминала "и русые кудри Петра Михайловича, и его любовь, и свое горькое житье с сиротой Ванькой", и горько упрекала "Петрушу за то, что он пожалел брата, а не пожалел ее горькую, по чужим людям скитальщицу". В глубине же души Аксинья была рада смерти Петра. Она была вновь брюхата от приказчика, у которого она жила, и теперь никто уже не мог ругать ее, и приказчик мог взять ее замуж, как он и говорил ей, когда склонял ее к любви.

    IX

Воронцов, Михаил Семенович, воспитанный в Англии, сын русского посла, был среди русских высших чиновников человек редкого в то время европейского образования, честолюбивый, мягкий и ласковый в обращении с низшими и тонкий придворный в отношениях с высшими. Он не понимал жизни без власти и без покорности. Он имел все высшие чины и ордена и счичтался искусным военным, даже победителем Наполеона под Красном. Ему в 51-м году было за семьдесят лет, но он еще был совсем свеж, бодро двигался и, главное, вполне обладал всей ловкостью тонкого и приятного ума, направленного на поддержание своей власти и утверждение и распространение своей популярности. Он владел большим богатством - и своим и своей жены, графини Браницкой, - и огромным получаемым содержанием в качестве наместника и тратил большую часть своих средств на устройство дворца и сада на южном берегу Крыма. Вечером 7 декабря 1851 года к дворцу его в Тифлисе подъехала курьерская тройка. Усталый, весь черный от пыли офицер, привезший от генерала Козловского известие о выходе к русским Хаджи-Мурата, разминая ноги, вошел мимо часовых в широкое крыльцо наместнического дворца. Было шесть часов вечера, и Воронцов шел к обеду, когда ему доложили о приезде курьера. Воронцов принял курьера не откладывая и потому на несколько минут опоздал к обеду. Когда он вошел в гостиную, приглашенные к столу, человек тридцать, сидевшие около княгини Елизаветы Ксаверьевны и стоявшие группами у окон, встали, повернулись лицом к вошедшему. Воронцов был в своем обычном черном военном сюртуке без эполет, с полупогончиками и белым крестом на шее. Лисье бритое лицо его приятно улыбалось, и глаза щурились, оглядывая всех собравшихся. Войдя мягкими, поспешными шагами в гостиную, он извинился перед дамами за то, что опоздал, поздоровался с мужчинами и подошел к грузинской княгине Манане Орбельяни, сорокапятилетней, восточного склада, полной, высокой красавице, и подал ей руку, чтобы вести ее к столу. Княгиня Елизавета Ксаверьевна сама подала руку приезжему рыжеватому генералу с щетинистыми усами. Грузинский князь подал руку графине Шуазель, приятельнице княгини. Доктор Андреевский, адъютанты и другие, кто с дамами, кто без дам, пошли вслед за тремя парами. Лакеи в кафтанах, чулках и башмаках отодвигали и придвигали стулья садящимся; метрдотель торжественно разливал дымящийся суп из серебряной миски. Воронцов сел в середине длинного стола. Напротив его села княгиня, его жена, с генералом. Направо от него была его дама, красавица Орбельяни, налево - стройная, черная, румяная, в блестящих украшениях, княжна-грузинка, не переставая улыбавшаяся. - Excellentes, chere amie, - отвечал Воронцов на вопрос княгини о том, какие он получил известия с курьером. - Simon a eu de la chance (1). И он стал рассказывать так, чтобы могли слышать все сидящие за столом, поразительную новость, - для него одного это не было вполне новостью, потому что переговоры велись уже давно, - о том, что знаменитый, храбрейший помощник Шамиля Хаджи-Мурат передался русским и нынче-завтра будет привезен в Тифлис. Все обедавшие, даже молодежь, адъютанты и чиновники, сидевшие на дальних концах стола и перед этим о чем-то тихо смеявшиеся, все затихли и слушали. - А вы, генерал, встречали этого Хаджи-Мурата? - спросила княгиня у своего соседа, рыжего генерала с щетинистыми усами, когда князь перестал говорить. -------------------- 1 Превосходные, милый друг. Семену повезло (франц.). - И не раз, княгиня. И генерал рассказал про то, как Хаджи-Мурат в 43-м году, после взятия горцами Гергебиля, наткнулся на отряд генерала Пассека и как он, на их глазах почти, убил полковника Золотухина. Воронцов слушал генерала с приятной улыбкой, очевидно довольный тем, что генерал разговорился. Но вдруг лицо Воронцова приняло рассеянное и унылое выражение. Разговорившийся генерал стал рассказывать про то, где он в другой раз столкнулся с Хаджи-Муратом. - Ведь это он, - говорил генерал, - вы изволите помнить, ваше сиятельство, устроил в сухарную экспедицию засаду на выручке. - Где? - переспросил Воронцов, щуря глаза. Дело было в том, что храбрый генерал называл "выручкой" то дело в несчастном Даргинском походе, в котором действительно погиб бы весь отряд с князем Воронцовым, командовавшим им, если бы его не выручили вновь подошедшие войска Всем было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова, в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек, был постыдным событием, и потому если кто и говорил про этот поход при Воронцове, то говорил только в том смысле, в котором Воронцов написал донесение царю, то есть, что это был блестящий подвиг русских войск. Словом же "выручка" прямо указывалось на то, что это был не блестящий подвиг, а ошибка, погубившая много людей Все поняли это, и одни делали вид, что не замечают значения слов генерала, другие испуганно ожидали, что будет дальше; некоторые, улыбаясь, переглянулись. Один только рыжий генерал с щетинистыми усами ничего не замечал и, увлеченный своим рассказом, спокойно ответил: - На выручке, ваше сиятельство. И раз заведенный на любимую тему, генерал подробно рассказал, как "этот Хаджи-Мурат так ловко разрезал отряд пополам, что, не приди нам на выручку, - он как будто с особенной любовью повторял слово "выручка", - тут бы все и остались, потому." Генерал не успел досказать все, потому что Манана Орбельяни, поняв, в чем дело, перебила речь генерала, расспрашивая его об удобствах его помещения в Тифлисе. Генерал удивился, оглянулся на всех и на своего адъютанта в конце стола, упорным и значительным Взглядом смотревшего на него, - и вдруг понял. Не отвечая княгине, он нахмурился, замолчал и стал поспешно есть, не жуя, лежавшее у него на тарелке утонченное кушанье непонятного для него вида и даже вкуса. Всем стало неловко, но неловкость положения исправил грузинский князь, очень глупый, но необыкновенно тонкий и искусный льстец и придворный, сидевший по другую сторону княгини Воронцовой. Он, как будто ничего не замечая, громким голосом стал рассказывать про похищение Хаджи-Муратом вдовы Ахмет-хана Мехтулинского : - Ночью вошел в селенье, схватил, что ему нужно было, и ускакал со всей партией. - Зачем же ему нужна была именно женщина ста? - спросила княгиня. - А он был враг с мужем, преследовал его, но нигде до самой смерти хана не мог встретить, так вот он отомстил на вдове. Княгиня перевела это по-французски своей старой приятельнице, графине Шуазель, сидевшей подле грузинского князя. - Quelle honeur! (1) - сказала графиня, закрывая глаза и покачивая головой. - О нет, - сказал Воронцов улыбаясь, - мне говорили, что он с рыцарским уважением обращался с пленницей и потом отпустил ее. - Да, за выкуп. - Ну разумеется, но все-таки он благородно поступил. Эти слова князя дали тон дальнейшим рассказам про Хаджи-Мурата. Придворные поняли, что чем приятнее приписывать значения Хаджи-Мурату, тем приятнее будет князю Воронцову. -------------------- 1 Какой ужас! (франц ) - Удивительная смелость у этого человека. Замечательный человек. - Как же, в сорок девятом году он среди бела дня ворвался в Темир-Хан-Шуру и разграбил лавки. Сидевший на конце стола армянин, бывший в то время в Темир-Хан-Шуре, рассказал про подробности этого подвига Хаджи-Мурата. Вообще весь обед прошел в рассказах о Хаджи-Мурате. Все наперерыв хвалили его храбрость, ум, великодушие. Кто-то рассказал про то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это было обычное возражение: - Что делать! A la guerre comme a la guerre (1). - Это большой человек. - Если бы он родился в Европе, это, может быть, был бы новый Наполеон, - сказал глупый грузинский князь, имеющий дар лести. Он знал, что всякое упоминание о Наполеоне, за победу над которым Воронцов носил белый крест на шее, было приятно князю. - Ну, хоть не Наполеон, но лихой кавалерийский генерал - да, - сказал Воронцов. - Если не Наполеон, то Мюрат. - И имя его - Хаджи-Мурат. - Хаджи-Мурат вышел, теперь конец и Шамилю, - сказал кто-то. - Они чувствуют, что им теперь (это теперь значило: при Воронцове) не выдержать, - сказал другой. - Tout cela est grace a vous (2), - сказала Манана Орбельяни. Князь Воронцов старался умерить волны лести, которые начинали уже заливать его. Но ему было приятно, и он повел от стола свою даму в гостиную в самом хорошем расположении духа. После обеда, когда в гостиной обносили кофе, князь особенно ласков был со всеми и, подойдя к генералу с рыжими щетинистыми усами, старался показать ему, что он не заметил его неловкости. -------------------- 1 На войне как на войне (франц.). 2 Все это благодаря вам (франц.). Обойдя всех гостей, князь сел за карты. Он играл только в старинную игру - ломбер. Партнерами князя были: грузинский князь, потом армянский генерал, выучившийся у камердинера князя играть в ломбер, и четвертый, - знаменитый по своей власти, - доктор Андреевский. Поставив подле себя золотую табакерку с портретом Александра I, Воронцов разодрал атласные карты и хотел разостлать их, когда вошел камердинер, итальянец Джовани, с письмом на серебряном подносе. - Еще курьер, ваше сиятельство. Воронцов положил карты и, извинившись, распечатал и стал читать. Письмо было от сына. Он описывал выход Хаджи-Мурата и столкновение с Меллер-Закомельским. Княгиня подошла и спросила, что пишет сын. - Все о том же. Il a eu quelques desagrements avec le commandant de la place. Simon a eu tort (1). But all is well what ends well (2), - сказал он, передавая жене письмо, и, обращаясь к почтительно дожидавшимся партнерам, попросил брать карты. Когда сдали первую сдачу, Воронцов открыл табакерку и сделал то, что он делывал, когда был в особенно хорошем расположении духа: достал старчески сморщенными белыми руками щепотку французского табаку и поднес ее к носу и высыпал.

    Х

Когда на другой день Хаджи-Мурат явился к Воронцову, приемная князя была полна народа. Тут был и вчерашний генерал с щетинистыми усами, в полной форме и орденах, приехавший откланяться; тут был и полковой командир, которому угрожали судом за злоупотребления по продовольствованию полка; тут был армянин-богач, покровительствуемый доктором Андреевским, -------------------- 1 У него были кое-какие неприятности с комендантом крепости. Семен был неправ (франц.). 2 Но все хорошо, что хорошо кончается (англ.). который держал на откупе водку и теперь хлопотал о возобновлении контракта; тут была, вся в черном, вдова убитого офицера, приехавшая просить о пенсии или о помещении детей на казенный счет; тут был разорившийся грузинский князь в великолепном грузинском костюме, выхлопатывавший себе упраздненное церковное поместье; тут был пристав с большим свертком, в котором был проект о новом способе покорения Кавказа; тут был один хан, явившийся только затем, чтобы рассказать дома, что он был у князя. Все дожидались очереди и один за другим были вводимы красивым белокурым юношей-адъютантом в кабинет князя. Когда в приемную вошел бодрым шагом, прихрамывая, Хаджи-Мурат, все глаза обратились на него, и он слышал в разных концах шепотом произносимое его имя. Хаджи-Мурат был одет в длинную белую черкеску на коричневом, с тонким серебряным галуном на воротнике, бешмете. На ногах его были черные ноговицы и такие же чувяки, как перчатка обтягивающие ступни, на бритой голове - папаха с чалмой, - той самой чалмой, за которую он, по доносу Ахмет-Хана, был арестован генералом Клюгенау и которая была причиной его перехода к Шамилю. Хаджи-Мурат шел, быстро ступая по паркету приемной, покачиваясь всем тонким станом от легкой хромоты на одну, более короткую, чем другая, ногу. Широко расставленные глаза его спокойно глядели вперед и, казалось, никого не видели. Красивый адъютант, поздоровавшись, попросил Хаджи-Мурата сесть, пока он доложит князю. Но Хаджи-Мурат отказался сесть и, заложив руку за кинжал и отставив ногу, продолжал стоять, презрительно оглядывая присутствующих. Переводчик, князь Тарханов, подошел к Хаджи-Мурату и заговорил с ним. Хаджи-Мурат неохотно, отрывисто отвечал. Из кабинета вышел кумыцкий князь, жаловавшийся на пристава, и вслед за ним адъютант позвал Хаджи-Мурата, подвел его к двери кабинета и пропустил в нее. Воронцов принял Хаджи-Мурата, стоя у края стола. Старое белое лицо главнокомандующего было не такое улыбающееся, как вчера, а скорее строгое и торжественное. Войдя в большую комнату с огромным столом и большими окнами с зелеными жалузи, Хаджи-Мурат приложил свои небольшие, загорелые руки к тому месту груди, где перекрещивалась белая черкеска, и неторопливо, внятно и почтительно, на кумыцком наречии, на котором он хорошо говорил, опустив глаза, сказал: - Отдаюсь под высокое покровительство великого царя и ваше. Обещаюсь верно, до последней капли крови служить белому царю и надеюсь быть полезным в войне с Шамилем, врагом моим и вашим. Выслушав переводчика, Воронцов взглянул на Хаджи-Мурата, и Хаджи-Мурат взглянул в лицо Воронцова. Глаза этих двух людей, встретившись, говорили друг другу многое, невыразимое словами, и уж совсем не то, что говорил переводчик. Они прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он - враг всему русскому, всегда останется таким и теперь покоряется только потому, что принужден к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и все-таки уверял в своей преданности. Глаза же Хаджи-Мурата говорили, что старику этому надо бы думать о смерти, а не о войне, но что он хоть и стар, но хитер, и надо быть осторожным с ним. И Воронцов понимал это и все-таки говорил Хаджи-Мурату то, что считал нужным для успеха войны. - Скажи ему, - сказал Воронцов переводчику (он говорил "ты" молодым офицерам), - что наш государь так же милостив, как и могуществен, и, вероятно, по моей просьбе простит его и примет в свою службу. Передал? - спросил он, глядя на Хаджи-Мурата. - До тех же пор, пока получу милостивое решение моего повелителя, скажи ему, что я беру на себя принять его и сделать ему пребывание у нас приятным. Хаджи-Мурат еще раз прижал руки к середине ГРУДИ и что-то оживленно заговорил. Он говорил, как передал переводчик, что и прежде, когда он управлял Аварией, в 39-м году, он верно служил русским и никогда не изменил бы им, если бы не враг его, Ахмет-Хан, который хотел погубить его и оклеветал перед генералом Клюгенау. - Знаю, знаю, - сказал Воронцов (хотя он если и знал, то давно забыл все это). - Знаю, - сказал он, садясь и указывая Хаджи-Мурату на тахту, стоявшую у стены. Но Хаджи-Мурат не сел, пожав сильными плечами в знак того, что он не решается сидеть в присутствии такого важного человека. - И Ахмет-Хан и Шамиль, оба - враги мои, - продолжал он, обращаясь к переводчику. - Скажи князю: Ахмет-Хан умер, я не мог отомстить ему, но Шамиль еще жив, и я не умру, не отплатив ему, - сказал он, нахмурив брови и крепко сжав челюсти. - Да, да, - спокойно проговорил Воронцов. - Как же он хочет отплатить Шамилю? - сказал он переводчику. - Да скажи ему, что он может сесть. Хаджи-Мурат опять отказался сесть и на переданный ему вопрос отвечал, что он затем и вышел к русским, чтобы помочь им уничтожить Шамиля. - Хорошо, хорошо, - сказал Воронцов. - Что же именно он хочет делать? Садись, садись... Хаджи-Мурат сел и сказал, что если только его пошлют на лезгинскую линию и дадут ему войско, то он ручается, что поднимет весь Дагестан, и Шамилю нельзя будет держаться. - Это хорошо. Это можно, - сказал Воронцов. - Я подумаю. Переводчик передал Хаджи-Мурату слова Воронцова. Хаджи-Мурат задумался. - Скажи сардарю, - сказал он еще; - что моя семья в руках моего врага; и до тех пор, пока семья моя в горах, я связан и не могу служить. Он убьет мою жену, убьет мать, убьет детей, если я прямо пойду против него. Пусть только князь выручит мою семью, выменяет ее на пленных, и тогда я или умру, или уничтожу Шамиля. - Хорошо, хорошо, - сказал Воронцов. - Подумаем об этом. Теперь же пусть он идет к начальнику штаба и подробно изложит ему свое положение, свои намерения и желания. Тем кончилось первое свидание Хаджи-Мурата с Воронцовым. В тот же день, вечером, в новом, в восточном вкусе отделанном театре шла итальянская опера. Воронцов был в своей ложе, и в партере появилась заметная фигура хромого Хаджи-Мурата в чалме. Он вошел с приставленным к нему адъютантом Воронцова Лорис-Меликовым и поместился в первом ряду. С восточным, мусульманским достоинством, не только без выражения удивления, но с видом равнодушия, просидев первый акт, Хаджи-Мурат встал и, спокойно оглядывая зрителей, вышел, обращая на себя внимание всех зрителей. На другой день был понедельник, обычный вечеру Воронцовых. В большой, ярко освещенной зале играла скрытая в зимнем саду музыка. Молодые и не совсем молодые женщины, в одеждах, обнажавших и шеи, и руки, и почти груди, кружились в объятиях мужчин в ярких мундирах. У горы буфета лакеи в красных фраках, чулках и башмаках разливали шампанское и обносили конфеты дамам. Жена "сардаря" тоже, несмотря на свои немолодые годы, так же полуобнаженная, ходила между гостями, приветливо улыбаясь, и сказала через переводчика несколько ласковых слов Хаджи-Мурату, с тем же равнодушием, как и вчера в театре, оглядывавшему гостей. За хозяйкой подходили к Хаджи-Мурату и другие обнаженные женщины, и все, не стыдясь, стояли перед ним и, улыбаясь, спрашивали все одно и то же: как ему нравится то, что он видит. Сам Воронцов, в золотых эполетах и аксельбантах, с белым крестом на шее и лентой, подошел к нему и спросил то же самое, очевидно уверенный, как и все спрашивающие, что Хаджи-Мурату не могло не нравиться все то, что он видел. И Хаджи-Мурат отвечал и Воронцову то, что отвечал всем: что у них этого нет, - не высказывая того, что хорошо или дурно то, что этого нет у них. Хаджи-Мурат попытался было заговорить и здесь, на бале, с Воронцовым о своем деле выкупа семьи, но Воронцов, сделав вид, что не слыхал его слов, отошел от него. Лорис-Меликов же сказал потом Хаджи-Мурату, что здесь не место говорить о делах. Когда пробило одиннадцать часов и Хаджи-Мурат поверил время на своих, подаренных ему Марьей Васильевной, часах, он спросил Лорис-Меликова, можно ли уехать. Лорис-Меликов сказал, что можно, но что было бы лучше остаться. Несмотря на это, Хаджи-Мурат не остался и уехал на данном в его распоряжение фаэтоне в отведенную ему квартиру.

    XI

На пятый день пребывания Хаджи-Мурата в Тифлисе Лорис-Меликов, адъютант наместника, приехал к нему по поручению главнокомандующего. - И голова и руки рады служить сардарю, - сказал Хаджи-Мурат с обычным своим дипломатическим выражением, наклонив голову и прикладывая руки к груди. - Прикажи, - сказал он, ласково глядя в глаза Лорис-Меликову. Лорис-Меликов сел на кресло, стоявшее у стола. Хаджи-Мурат опустился против него на низкой тахте и, опершись руками на колени, наклонил голову и внимательно стал слушать то, что Лорис-Меликов говорил ему. Лорис-Меликов, свободно говоривший по-татарски, сказал, что князь, хотя и знает прошедшее Хаджи-Мурата, желает от него самого узнать всю его историю. - Ты расскажи мне, - сказал Лорис-Меликов, - а я запишу, переведу потом по-русски, и князь пошлет государю. Хаджи-Мурат помолчал (он не только никогда не перебивал речи, но всегда выжидал, не скажет ли собеседник еще чего), потом поднял голову, стряхнув папаху назад, улыбнулся той особенной, детской улыбкой, которой он пленил еще Марью Васильевну. - Это можно, - сказал он, очевидно польщенный мыслью о том, что его история будет прочтена государем. - Расскажи мне (по-татарски нет обращения на вы) все с начала, не торопясь, - сказал Лорис-Меликов, доставая из кармана записную книжку. - Это можно, только много, очень много есть чего рассказывать. Много дела было, - сказал Хаджи-Мурат. - Не успеешь в один день, в другой день доскажешь, - сказал Лорис-Меликов. - С начала начинать? - Да, с самого начала: где родился, где жил. Хаджи-Мурат опустил голову и долго просидел так; потом взял палочку, лежавшую у тахты, достал из-под кинжала с слоновой ручкой, оправленной золотом, острый, как бритва, булатный ножик и начал им резать палочку и в одно и то же время рассказывать: - Пиши: родился в Цельмесе, аул небольшой, с ослиную голову, как у нас говорят в горах, - начал он. - Недалеко от нас, выстрела за два, Хунзах, где ханы жили. И наше семейство с ними близко было. Моя мать кормила старшего хана, Абунунцал-Хана, от этого я и стал близок к ханам. Ханов было трое: Абунунцал-Хан, молочный брат моего брата Османа, Умма-Хан, мой брат названый, и Булач-Хан, меньшой, тот, которого Шамиль бросил с кручи. Да это после. Мне было лет пятнадцать, когда по аулам стали ходить мюриды. Они били по камням деревянными шашками и кричали: "Мусульмане, хазават!" Чеченцы все перешли к мюридам, и аварцы стали переходить к ним. Я жил тогда в дворце. Я был как брат ханам: что хотел, то делал, и стал богат. Были у меня и лошади, и оружие, и деньги были. Жил в свое удовольствие и ни о чем не думал. И жил так до того времени, когда Кази-Муллу убили и Гамзат стал на его место Гамзат прислал ханам послов сказать, что, если они не примут хазават, он разорит Хунзах. Тут надо было подумать. Ханы боялись русских, боялись принять хазават, и ханша послала меня с сыном, с вторым, с Умма-Ханом, в Тифлис просить у главного русского начальника помощи от Гам-зата. Главным начальником был Розен, барон. Он не принял ни меня, ни Умма-Хана. Велел сказать, что поможет, и ничего не сделал. Только его офицеры стали ездить к нам и играть в карты с Умма-Ханом. Они поили его вином и в дурные места возили его, и он Проиграл им в карты все, что у него было. Он был телом сильный, как бык, и храбрый, как лев, а душой слабый, как вода. Он проиграл бы последних коней и оружие, если бы я не увез его. После Тифлиса мысли мои переменились, и я стал уговаривать ханшу и молодых ханов принять хазават. - Отчего ж переменились мысли? - спросил Ло-рис-Меликов, - не понравились русские? Хаджи-Мурат помолчал. - Нет, не понравились, - решительно сказал он и закрыл глаза. - И еще было дело такое, что я захотел принять хазават. - Какое же дело? - А под Цельмесом мы с ханом столкнулись с тремя мюридами: два ушли, а третьего я убил из пистолета. Когда я подошел к нему, чтоб снять оружие, он был жив еще. Он поглядел на меня. "Ты, говорит, убил меня. Мне хорошо. А ты мусульманин, и молод и силен, прими хазават. Бог велит". - Что ж, и ты принял? - Не принял, а стал думать, - сказал Хаджи-Мурат и продолжал свой рассказ. - Когда Гамзат подступил к Хунзаху, мы послали к нему стариков и велели сказать, что согласны принять хазават, только бы он прислал ученого человека растолковать, как надо держать его. Гамзат велел старикам обрить усы, проткнуть ноздри, привесить к их носам лепешки и отослать их назад. Старики сказали, что Гамзат готов прислать шейха, чтобы научить нас хазавату, но только с тем, чтобы ханша прислала к нему аманатом своего меньшого сына. Ханша поверила и послала Булач-Хана к Гамзату. Гамзат принял хорошо Булач-Хана и прислал к нам звать к себе и старших братьев. Он велел сказать, что хочет служить ханам так же, как его отец служил их отцу. Ханша была женщина слабая, глупая и дерзкая, как и все женщины, когда они живут по своей воле. Она побоялась послать обоих сыновей и послала одного Умма-Хана. Я поехал с ним. Нас за версту встретили мюриды и пели, и стреляли, и джигитовали вокруг нас. А когда мы подъехали, Гамзат вышел из палатки, подошел к стремени Умма-Хана и принял его, как хана. Он сказал: "Я не сделал вашему дому никакого зла и не хочу делать. Вы только меня не убейте и не мешайте мне приводить людей к хазавату. А я буду служить вам со всем моим войском, как отец мой служил вашему отцу. Пустите меня жить в вашем доме. Я буду помогать вам моими советами, а вы делайте, что хотите". Умма-Хан был туп на речи. Он не знал, что сказать, и молчал. Тогда я сказал, что если так, то пускай Гамзат едет в Хунзах. Ханша и хан с почетом примут его. Но мне не дали досказать, и тут в первый раз я столкнулся с Шамилем. Он был тут же, подле имама. "Не тебя спрашивают, а хана", - сказал он мне. Я замолчал, а Гамэат проводил Умма-Хана в палатку. Потом Гамзат позвал меня и велел с своими послами ехать в Хунзах. Я поехал. Послы стали уговаривать ханшу отпустить к Гамзату и старшего хана. Я видел измену и сказал ханше, чтобы она не посылала сына. Но у женщины ума в голове - сколько на яйце волос. Ханша поверила и велела сыну ехать. Абунунцал не хотел. Тогда она сказала: "Видно, ты боишься". Она, как пчела, знала, в какое место больнее ужалить его. Абунунцал загорелся, не стал больше говорить с ней и велел седлать. Я поехал с ним. Гамзат встретил нас еще лучше, чем Умма-Хана. Он сам выехал навстречу за два выстрела под гору. За ним ехали конные с значками, пели "Ля илляха иль алла", стреляли, джигитовали. Когда мы подъехали к лагерю, Гамзат ввел хана в палатку. А я остался с лошадьми. Я был под горой, когда в палатке Гамзата стали стрелять. Я подбежал к палатке. Умма-Хан лежал ничком в луже крови, а Абунунцал бился с мюридами. Половина лица у него была отрублена и висела. Он захватил ее одной рукой, а другой рубил кинжалом всех, кто подходил к нему. При мне он срубил брата Гамзата и намернулся уже на другого, но тут мюриды стали стрелять в него, и он упал. Хаджи-Мурат остановился, загорелое лицо его буро покраснело, и глаза налились кровью. - На меня нашел страх, и я убежал. - Вот как? - сказал Лорис-Меликов. - Я думал, что ты никогда ничего не боялся. - Потом никогда; с тех пор я всегда вспоминал этот стыд, и когда вспоминал, то уже ничего не боялся.

    XII

- А теперь довольно. Молиться надо, - сказал Хаджи-Мурат, достал из внутреннего, грудного кармана черкески брегет Воронцова, бережно прижал пружинку и, склонив набок голову, удерживая детскую улыбку, слушал. Часы прозвонили двенадцать ударов и четверть. - Кунак Воронцов пешкеш, - сказал он, улыбаясь, - Хороший человек. - Да, хороший, - сказал Лорис-Меликов. - И часы хорошие. Так ты молись, а я подожду. - Якши, хорошо, - сказал Хаджи-Мурат и ушел в спальню. Оставшись один, Лорис-Меликов записал в своей книжечке самое главное из того, что рассказывал ему Хаджи-Мурат, потом закурил папиросу и стал ходить взад и вперед по комнате. Подойдя к двери, противоположной спальне, Лорис-Меликов услыхал оживленные голоса по-татарски быстро говоривших о чем-то людей. Он догадался, что это были мюриды Хаджи-Мурата, и, отворив дверь, вошел к ним. В комнате стоял тот особенный, кислый, кожаный запах, который бывает у горцев. На полу на бурке, у окна, сидел кривой рыжий Гамзало, в оборванном, засаленном бешмете, и вязал уздечку. Он что-то горячо говорил своим хриплым голосом, но при входе Лорис-Меликова тотчас же замолчал и, не обращая на него внимания, продолжал свое дело. Против него стоял веселый Хан-Магома и, скаля белые зубы и блестя черными, без ресниц, глазами, повторял все одно и то же. Красавец Элдар, засучив рукава на своих сильных руках, оттирал подпруги подвешенного на гвозде седла. Ханефи, главного работника и заведующего хозяйством, не было в комнате. Он на кухне варил обед. - О чем это вы спорили? - спросил Лорис-Меликов у Хан-Магомы, поздоровавшись с ним. - А он все Шамиля хвалит, - сказал Хан-Магома, подавая руку Лорису. - Говорит, Шамиль - большой человек. И ученый, и святой, и джигит. - Как же он от него ушел, а все хвалит? - Ушел, а хвалит, - скаля зубы и блестя глазами, проговорил Хан-Магома. - Что же, и считаешь его святым? - спросил Лорис-Меликов. - Кабы не был святой, народ бы не слушал его, - быстро проговорил Гамзало. - Святой был не Шамиль, а Мансур, - сказал Хан-Магома. - Это был настоящий святой. Когда он был имамом, весь народ был другой. Он ездил по аулам, и народ выходил к нему, целовал полы его черкески и каялся в грехах, и клялся не делать дурного. Старики говорили: тогда все люди жили, как святые, - не курили, не пили, не пропускали молитвы, обиды прощали друг другу, даже кровь прощали. Тогда деньги и вещи, как находили, привязывали на шесты и ставили на дорогах. Тогда и бог давал успеха народу во всем, а не так, как теперь, - говорил Хан-Магома. - И теперь в горах не пьют и не курят, - сказал Гамзало. - Ламорой твой Шамиль, - сказал Хан-Магома, подмигивая Лорис-Меликову. "Ламорой" было презрительное название горцев. - Ламорой - горец. В горах-то и живут орлы, - отвечал Гамзало. - А молодчина! Ловко срезал, - оскаливая зубы, заговорил Хан-Магома, радуясь на ловкий ответ своего противника. Увидав серебряную папиросочницу в руке Лорис-Меликова, он попросил себе покурить. И когда Лорис-Меликов сказал, что им ведь запрещено курить, он подмигнул одним глазом, мотнув головой на спальню Хаджи-Мурата, и сказал, что можно, пока не видят, И тотчас же стал курить, не затягиваясь и неловко складывая свои красные губы, когда выпускал дым. - Нехорошо это, - строго сказал Гамзало и вышел из комнаты. Хан-Магома подмигнул и на него и, покуривая, стал расспрашивать Лорис-Меликова, где лучше купить шелковый бешмет и папаху белую. - Что же, у тебя разве так денег много? - Есть, достанет, - подмигивая, отвечал Хан-Магома. - Ты спроси у него, откуда у него деньги, - сказал Элдар, поворачивая свою красивую улыбающуюся голову к Лорису. - А выиграл, - быстро заговорил Хан-Магома, он рассказал, как он вчера, гуляя по Тифлису, набрел на кучку людей, русских денщиков и армян, игравших в орлянку. Кон был большой: три золотых и серебра много. Хан-Магома тотчас же понял, в чем игра, и, позванивая медными, которые были у него в кармане, вошел в круг и сказал, что держит на все. - Как же на все? Разве у тебя было? - спросил Лорис-Меликов. - У меня всего было двенадцать копеек, - оскаливая зубы, сказал Хан-Магома. - Ну, а если бы проиграл? - А вот. И Хан-Магома указал на пистолет. - Что же, отдал бы? - Зачем отдавать? Убежал бы, а кто бы задержал, убил бы. И готово. - Что же, и выиграл? - Айя, собрал все и ушел. Хан-Магому и Элдара Лорис-Меликов вполне понимал. Хан-Магома был весельчак, кутила, не знавший, куда деть избыток жизни, всегда веселый, легкомысленный, играющий своею и чужими жизнями, из-за этой игры жизнью вышедший теперь к русским и точно так же завтра из-за этой игры могущий перейти опять назад к Шамилю. Элдар был тоже вполне понятен: это был человек, вполне преданный своему мюршиду, спокойный, сильный и твердый. Непонятен был для Лорис-Меликова только рыжий Гамзало. Лорис-Меликов видел, что человек этот не только был предан Шамилю, но испытывал непреодолимое отвращение, презрение, гадливость и ненависть ко всем русским; и потому Ло-рис-Меликов не мог понять, зачем он вышел к русским. Лорис-Меликову приходила мысль, разделяемая и некоторыми начальствующими лицами, что выход ХаджиМурата и его рассказы о вражде с Шамилем был обман, что он вышел только, чтобы высмотреть слабые места русских и, убежав опять в горы, направить силы туда, где русские были слабы. И Гамзало всем своим существом подтверждал это предположение. "Те и сам Хаджи-Мурат, - думал Лорис-Меликов, - умеют скрывать свои намерения, но этот выдает себя своей нескрываемой ненавистью". Лорис-Меликов попытался говорить с ним. Он спросил, скучно ли ему здесь. Но он, не оставляя своего занятия, косясь своим одним глазом на Лорис-Мели-кова, хрипло и отрывисто прорычал: - Нет, не скучно. И так же отвечал на все другие вопросы. Пока Лорис-Меликов был в комнате нукеров, вошел и четвертый мюрид Хаджи-Мурата, аварец Ханефи, с волосатым лицом и шеей и мохнатой, точно мехом обросшей, выпуклой грудью. Это был нерассуждающий, здоровенный работник, всегда поглощенный своим делом, без рассуждения, как и Элдар, повинующийся своему хозяину. Когда он вошел в комнату нукеров за рисом, Лорис-Меликов остановил его и расспросил, откуда он и давно ли у Хаджи-Мурата. - Пять лет, - отвечал Ханефи на вопрос Лорис-Меликова. - Я из одного аула с ним. Мой отец убил его дядю, и они хотели убить меня, - сказал он, спокойно из-под сросшихся бровей глядя в лицо Лорис-Меликова. - Тогда я попросил принять меня братом. - Что значит: принять братом? - Я не брил два месяца головы, ногтей не стриг и пришел к ним. Они пустили меня к Патимат, к его матери. Патимат дала мне грудь, и я стал его братом. В соседней комнате послышался голос Хаджи-Мурата. Элдар тотчас же узнал призыв хозяина и, отерев руки, широко шагая, поспешно пошел в гостиную. - Зовет к себе, - сказал он, возвращаясь. И, дав еще папироску веселому Хан-Магоме, Лорис-Меликов пошел в гостиную.

    XIII

Когда Лорис-Меликов вошел в гостиную, Хаджи-Мурат с веселым лицом встретил его. - Что же, продолжать? - сказал он, усаживаясь на тахту. - Да, непременно, - сказал Лорис-Меликов. - А я заходил к твоим нукерам, поговорил с ними. Один - веселый малый, - прибавил Лорис-Меликов. - Да, Хан-Магома - легкий человек, - сказал Хаджи-Мурат. - А понравился мне молодой, красивый. - А, Элдар. Этот молод, а тверд, железный. Они помолчали. - Так говорить дальше? - Да, да. - Я сказал, как ханов убили. Ну, убили их, и Гамзат въехал в Хунзах и сел в ханском дворце, - начал Хаджи-Мурат. - Оставалась мать-ханша. Гамзат призвал ее к себе. Она стала выговаривать ему. Он мигнул своему мюриду Асельдеру, и тот сзади ударил, убил ее. - Зачем же он убил ее-то? - спросил Лорис-Меликов. - А как же быть: перелез передними ногами, перелезай и задними. Надо было всю породу покончить. Так и сделали. Шамиль меньшого убил, сбросил с кручи. Вся Авария покорилась Гамзату, только мы с братом не хотели покориться. Нам надо было кровь его за ханов. Мы делали вид, что покорились, а думали только, как взять с него кровь. Мы посоветовались с дедом и решили выждать время, когда он выедет из дворца, и из засады убить его. Кто-то подслушал нас, сказал Гамзату, и он призвал к себе деда и сказал: "Смотри, если правда, что твои внуки задумывают худое против меня, висеть тебе с ними на одной перекладине. Я делаю дело божье, и мне помешать нельзя. Иди и помни, что я сказал". Дед пришел домой и сказал нам. Тогда мы решили не ждать, сделать дело в первый день праздника в мечети. Товарищи отказались, - остались мы с братом. Мы взяли по два пистолета, надели бурки и пошли в мечеть. Гамзат вошел с тридцатью мюридами. Все они держали шашки наголо. Рядом с Гамзатом шел Асельдер, его любимый мюрид, - тот самый, который отрубил голову ханше. Увидав нас, он крикнул, чтобы мы сняли бурки, и подошел ко мне. Кинжал у меня был в руке, и я убил его и бросился к Гамзату. Но брат Осман уже выстрелил в него. Гамзат еще был жив и с кинжалом бросился на брата, но я добил его в голову. Мюридов было тридцать человек, нас - двое. Они убили брата Османа, а я отбился, выскочил в окно и ушел. Когда узнали, что Гамзат убит, весь народ поднялся, и мюриды бежали, а тех, какие не бежали, всех перебили. Хаджи-Мурат остановился и тяжело перевел дух. - Это все было хорошо, - продолжал он, - потом все испортилось. Шамиль стал на место Гамзата. Он прислал ко мне послов сказать, чтобы я шел с ним против русских; если же я откажусь, то он грозил, что разорит Хунзах и убьет меня. Я сказал, что не пойду к нему и не пущу его к себе. - Отчего же ты не пошел к нему? - спросил Лорис-Меликов. Хаджи-Мурат нахмурился и не сейчас ответил. - Нельзя было. На Шамиле была кровь и брата Османа и Абунунцал-Хана. Я не пошел к нему. Розен-генерал прислал мне чин офицера и велел быть начальником Аварии. Все бы было хорошо, но Розен назначил над Аварией сначала хана казикумыхского, Магомет-Мирзу, а потом Ахмет-Хана. Этот возненавидел меня. Он сватал за сына дочь ханши, Салтанет. Ее не отдали ему, и он думал, что я виноват в этом. Он возненавидел меня и подсылал своих нукеров убить меня, но я ушел от них. Тогда он наговорил на меня генералу Клюгенау, сказал, что я не велю аварцам давать дров солдатам. Он сказал ему еще, что я надел чалму, вот эту, - сказал Хаджи-Мурат, указывая на чалму на папахе, - и что это значит, что я передался Шамилю. Генерал не поверил и не велел трогать меня. Но когда генерал уехал в Тифлис, Ахмет-Хан сделал по-своему: с ротой солдат схватил меня, заковал в цепи и привязал к пушке. Шесть суток держали меня так. На седьмые сутки отвязали и повели в Темир-Хан-Шуру. Вели сорок солдат с заряженными ружьями. Руки были связаны, и велено было убить меня, если я захочу бежать. Я знал это. Когда мы стали подходить, подле Моксоха тропка была узкая, направо кручь сажен в пятьдесят, я перешел от солдата направо, на край кручи. Солдат хотел остановить меня, но я прыгнул под кручь и потащил за собой солдата. Солдат убился насмерть, а я вот жив остался. Ребры, голову, руки, ногу - все поломал. Пополз было - и не мог. Закружилась голова, и заснул. Проснулся мокрый, в крови. Пастух увидал. Позвал народ, снесли меня в аул. Ребры, голова зажили, зажила и нога, только стала короткая. И Хаджи-Мурат вытянул кривую ногу. - Служит, и то хорошо, - сказал он. - Народ узнал, стал ездить ко мне. Я выздоровел, переехал в Цельмес. Аварцы опять звали меня управлять ими, - с спокойной, уверенной гордостью сказал Хаджи-Мурат. - И я согласился. Хаджи-Мурат быстро встал. И, достав в переметных сумах портфель, вынул оттуда два пожелтевшие письма и подал их Лорис-Меликову. Письма были от генерала Клюгенау. Лорис-Меликов прочел. В первом письме было: "Прапорщик Хаджи-Мурат! Ты служил у меня - я был доволен тобою и считал тебя добрым человеком. Недавно генерал-майор Ахмет-Хан уведомил меня, что ты изменник, что ты надел чалму, что ты имеешь сношения с Шамилем, что ты научил народ не слушать русского начальства. Я приказал арестовать тебя и доставить тебя ко мне, ты - бежал; не знаю, к лучшему ли это, или к худшему, потому что не знаю - виноват ли ты, или нет. Теперь слушай меня. Ежели совесть твоя чиста противу великого царя, если ты не виноват ни в чем, явись ко мне. Не бойся никого - я твой защитник. Хан тебе ничего не сделает; он сам у меня под начальством, так и нечего тебе бояться". Дальше Клюгенау писал о том, что он всегда держал свое слово и был справедлив, и еще увещевал Хаджи-Мурата выйти к нему. Когда Лорис-Меликов кончил первое письмо, Хаджи-Мурат достал другое письмо, но, не отдавая его еще в руки Лорис-Меликова, рассказал, как он отвечал на это первое письмо. - Я написал ему, что чалму я носил, но не для Шамиля, а для спасения души, что к Шамилю я перейти не хочу и не могу, потому что через него убиты мои отец, братья и родственники, но что и к русским не могу выйти, потому что меня обесчестили. В Хунзахе, когда я был связан, один негодяй на...л на меня. И я не могу выйти к вам, пока человек этот не будет убит. А главное, боюсь обманщика Ахмет-Хана. Тогда генерал прислал мне это письмо, - сказал Хаджи-Мурат, подавая Лорис-Меликову другую пожелтевшую бумажку. "Ты мне отвечал на мое письмо, спасибо, - прочитал Лорис-Меликов. - Ты пишешь, что ты не боишься воротиться, но бесчестие, нанесенное тебе одним гяуром, запрещает это; а я тебя уверяю, что русский закон справедлив, и в глазах твоих ты увидишь наказание того, кто смел тебя оскорбить, - я уже приказал это исследовать. Послушай, Хаджи-Мурат. Я имею право быть недовольным на тебя, потому что ты не веришь мне и моей чести, но я прощаю тебе, зная недоверчивость характера вообще горцев. Ежели ты чист совестью, если чалму ты надевал, собственно, только для спасения души, то ты прав и смело можешь глядеть русскому правительству и мне в глаза; а тот, кто тебя обесчестил, уверяю, будет наказан, {имущество твое будет возвращено,} и ты увидишь и узнаешь, что значит русский закон. Тем более что русские иначе смотрят на все; в глазах их ты не уронил себя, что тебя какой-нибудь мерзавец обесчестил. Я сам позволил гимринцам чалму носить и смотрю на их действия как следует; следовательно, повторяю, тебе нечего бояться. Приходи ко мне с человеком, которого я к тебе теперь посылаю; он мне верен, он не {раб твоих врагов,} а друг человека, который пользуется у правительства особенным вниманием". Дальше Клюгенау опять уговаривал Хаджи-Мурата выйти. - Я не поверил этому, - сказал Хаджи-Мурат, когда Лорис-Меликов кончил письмо, - и не поехал к Клюгенау. Мне, главное, надо было отомстить Ахмет-Хану, а этого я не мог сделать через русских. В это же время Ахмет-Хан окружил Цельмес и хотел схватить или убить меня. У меня было слишком мало народа, я не мог отбиться от него. И вот в это-то время ко мне приехал посланный от Шамиля с письмом. Он обещал помочь мне отбиться от Ахмет-Хана и убить его и давал мне в управление всю Аварию. Я долго думал и перешел к Шамилю. И вот с тех пор я не переставая воевал с русскими. Тут Хаджи-Мурат рассказал все свои военные дела. Их было очень много, и Лорис-Меликов отчасти знал их. Все походы и набеги его были поразительны по необыкновенной быстроте переходов и смелости нападений, всегда увенчивавшихся успехами. - Дружбы между мной и Шамилем никогда не было, - докончил свой рассказ Хаджи-Мурат, - но он боялся меня, и я был ему нужен. Но тут случилось то, что у меня спросили, кому быть имамом после Шамиля? Я сказал, что имамом будет тот, у кого шашка востра. Это сказали Шамилю, и он захотел избавиться от меня. Он послал меня в Табасарань. Я поехал, отбил тысячу баранов, триста лошадей. Но он сказал, что я не то сделал, и сменил меня с наибства и велел прислать ему все деньги. Я послал тысячу золотых. Он прислал своих мюридов и отобрал у меня все мое именье. Он требовал меня к себе; я знал, что он хочет убить меня, и не поехал. Он прислал взять меня. Я отбился и вышел к Воронцову. Только семьи я не взял. И мать, и жена, и сын у него. Скажи сардарю: пока семья там, я ничего не могу делать. - Я скажу, - сказал Лорис-Меликов. - Хлопочи, старайся. Что мое, то твое, только помоги у князя. Я связан, и конец веревки - у Шамиля в руке. Этими словами закончил Хаджи-Мурат свой рассказ Лорис-Меликову.

    XIV

Двадцатого декабря Воронцов писал следующее военному министру Чернышеву. Письмо было по-французски. "Я не писал вам с последней почтой, любезный князь, желая сперва решить, что мы сделаем с Хаджи-Муратом, и чувствуя себя два-три дня не совсем здоровым. В моем последнем письме я извещал вас о прибытии сюда Хаджи-Мурата: он приехал в Тифлис 8-го; на следующий день я познакомился с ним, и дней восемь или девять я говорил с ним и обдумывал, что он может сделать для нас впоследствии, а особенно, что нам делать с ним теперь, так как он очень сильно заботится о судьбе своего семейства и говорит со всеми знаками полной откровенности, что, пока его семейство в руках Шамиля, он парализован и не в силах услужить нам и доказать свою благодарность за ласковый прием и прощение, которые ему оказали. Неизвестность, в которой он находится насчет дорогих ему особ, вызывает в нем лихорадочное состояние, и лица, назначенные мною, чтобы жить с ним здесь, уверяют меня, что он не спит по ночам, почти что ничего не ест, постоянно молится и только просит позволения покататься верхом с несколькими казаками, - единственно для него возможное развлечение и движение, необходимое вследствие долголетней привычки. Каждый день он приходил ко мне узнавать, имею ли я какие-нибудь известия о его семействе, и просит меня, чтобы я велел собрать на наших различных линиях всех пленных, которые находятся в нашем распоряжении, чтобы предложить их Шамилю для обмена, к чему он прибавит немного денег. Есть люди, которые ему дадут их для этого. Он мне все повторял; спасите мое семейство и потом дайте мне возможность услужить вам (лучше всего на лезгинской линии, по его мнению), и если по истечении месяца я не окажу вам большой услуги, накажите меня, как сочтете нужным. Я ему ответил, что все это кажется мне весьма справедливым и что у нас найдется даже много лиц, которые не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось в горах, а не у нас в качестве залога; что я сделаю все возможное для сбора на наших границах пленных и что, не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа в прибавку к тем, которые он достанет сам, я, может быть, найду другие средства помочь ему. После этого я ему сказал откровенно мое мнение о том, что Шамиль ни в каком случае не выдаст ему семейства, что он, может быть, прямо объявит ему это, обещает ему полное прощение и прежние должности, погрозит, если он не вернется, погубить его мать, жену и шестерых детей. Я спросил его, может ли он сказать откровенно, что бы он сделал, если бы получил такое объявление Шамиля. Хаджи-Мурат поднял глаза и руки к небу и сказал мне, что все в руках бога, но что он никогда не отдастся в руки своему врагу, потому что он вполне уверен, что Шамиль его не простит и что он бы тогда недолго остался в живых. Что касается истребления его семейства, то он не думает, что Шамиль поступит так легкомысленно: во-первых, чтобы не сделать его врагом еще отчаяннее и опаснее; а во-вторых, есть в Дагестане множество лиц очень даже влиятельных, которые отговорят его от этого. Наконец он повторил мне несколько раз, что какая бы ни была воля бога для будущего, но что его теперь занимает только мысль о выкупе семейства; что он умоляет меня, во имя бога, помочь ему и позволить ему вернуться в окрестности Чечни, где бы он, через посредство и с дозволения наших начальников, мог иметь сношения с своим семейством, постоянные известия о его настоящем положении и о средствах освободить его; что многие лица и даже некоторые наибы в этой части неприятельской страны более или менее привязаны к нему; что во всем этом населении, уже покоренном русскими или нейтральном, ему легко будет иметь, с нашей помощью, сношения, очень полезные для достижения цели, преследовавшей его днем и ночью, исполнение которой так его успокоит и даст ему возможность действовать для нашей пользы и заслужить наше доверие. Он просит отослать его опять в Грозную, с конвоем из двадцати или тридцати отважных казаков, которые бы служили ему для защиты от врагов, а нам - для ручательства в истине высказанных им намерений. Вы поймете, любезный князь, что все это очень озадачило меня, так как, что ни сделай, большая ответственность лежит на мне. Было бы в высшей степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у него средства для бегства, то мы должны были бы запереть его; а это, по моему мнению, было бы и несправедливо и неполитично. Такая мера, известие о которой скоро распространилось бы по всему Дагестану, очень повредила бы нам там, отнимая охоту у всех тех (а их много), которые готовы идти более или менее открыто против Шамиля и которые так интересуются положением у нас самого храброго и предприимчивого помощника имама, увидевшего себя принужденным отдаться в наши руки. Раз что мы поступили бы с Хаджи-Муратом, как с пленным, весь благоприятный эффект его измены Шамилю пропал бы для нас. Поэтому я думаю, что не мог поступить иначе, как поступил, чувствуя, однако, что можно будет обвинить меня в большой ошибке, если бы вздумалось Хаджи-Мурату уйти снова. В службе и в таких запутанных делах трудно, чтобы не сказать невозможно, идти по одной прямой дороге, не рискуя ошибиться и не принимая на себя ответственности; но раз что дорога кажется прямою, надо идти по ней, - будь что будет. Прошу вас, любезный князь, повергнуть это на рассмотрение его величеству государю императору, и я буду счастлив, если августейший наш повелитель соизволит одобрить мой поступок. Все, что я вам писал выше, я также написал генералам Завадовскому и Козловскому, для непосредственных сношений Козловского с Хаджи-Муратом, которого я предупредил о том, что он без одобрения последнего ничего сделать и никуда выехать не может. Я ему объявил, что для нас еще лучше, если он будет выезжать с нашим конвоем, а то Шамиль станет разглашать, что мы держим Хаджи-Мурата взаперти; но при этом я взял с него обещание, что он никогда не поедет в Воздвиженское, так как мой сын, которому он сперва сдался и которого считает своим кунаком (приятелем), не начальник этого места, и могли бы произойти недоразумения. Впрочем, Воздвиженское слишком близко от многочисленного враждебного нам населения, между тем как для сношений, которые он желает иметь со своими поверенными, Грозная удобна во всех отношениях. Кроме двадцати избранных казаков, которые, по его же просьбе, ни на шаг не отстанут от него, я послал ротмистра Лорис-Меликова, достойного, отличного и очень умного офицера, говорящего по-татарски, знающего хорошо Хаджи-Мурата, который, кажется, тоже вполне доверяет ему. Десять дней, которые Хаджи-Мурат провел здесь, он, впрочем, жил в одном доме с подполковником князем Тархановым, начальником Шушинского уезда, находящимся здесь по делам службы; это истинно достойный человек, и я ему вполне доверяю. Он также заслужил доверие Хаджи-Мурата, и через него одного, так как он отлично говорит по-татарски, мы рассуждали о самых деликатных и секретных делах. Я советовался с Тархановым насчет Хаджи-Мурата, и он совершенно согласился со мной в том, что или следовало поступить, как я поступил, или заключить Хаджи-Мурата в тюрьму и сторожить его со всеми возможными строгими мерами, - потому что уже раз обращаться с ним худо, его не легко стеречь, - или же удалить его совсем из страны. Но эти две последние меры не только бы уничтожили всю выгоду, вытекающую для нас из ссоры между Хаджи-Муратом и Шамилем, но приостановили бы неизбежно всякое развитие ропота и возможность возмущения горцев против власти Шамиля. Князь Тарханов мне сказал, что сам уверен в правдивости Хаджи-Мурата и что Хаджи-Мурат не сомневается в том, что Шамиль никогда его не простит и велит казнить, несмотря на обещанное прощение. Единственная вещь, которая могла озаботить Тарханова в его сношениях с Хаджи-Муратом, это - его привязанность к своей религии, и он не скрывает, что Шамилю можно будет действовать на него с этой стороны. Но, как я уже говорил выше, он никогда не убедит Хаджи-Мурата в том, что не лишит его жизни или сейчас, или спустя несколько времени после его возвращения. Вот все, любезный князь, что я хотел сказать вам насчет этого эпизода здешних дел".

    XV

Донесение это было отправлено из Тифлиса 24 декабря. Накануне же нового, 52-го года, фельдъегерь, загнав десяток лошадей и избив в кровь десяток ямщиков, доставил его к князю Чернышеву, тогдашнему военному министру. И 1 января 1852 года Чернышев повез к императору Николаю в числе других дел и это донесение Воронцова. Чернышев не любил Воронцова - и за всеобщее уважение, которым пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов был настоящий барин, а Чернышев все-таки parvenu (1), главное - за особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышев пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом докладе -о кавказских делах Чернышеву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за то, что по небрежности начальства был горцами почти весь истреблен небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из гор и можно будет увериться в его преданности. -------------------- 1 выскочка (франц.). Но план этот не удался Чернышеву только потому, что в это утро 1 января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более он не был склонен принять предложение Чернышева, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить в процессе декабристов Захара Чернышева и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом. Так что благодаря дурному расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышев делал свой доклад в другое время. Было половина десятого, когда в тумане двадцатиградусного мороза толстый, бородатый кучер Чернышева, в лазоревой бархатной шапке с острыми концами, сидя на козлах маленьких саней, таких же, как те, в которых катался Николай Павлович, подкатил к малому подъезду Зимнего дворца и дружески кивнул своему приятелю, кучеру князя Долгорукого, который, ссадив барина, уже давно стоял у дворцового подъезда, подложив под толстый ваточный зад вожжи и потирая озябшие руки. Чернышев был в шинели с пушистым седым бобровым воротником и в треугольной шляпе с петушиными перьями, надетой по форме. Откинув медвежью полость, он осторожно выпростал из саней свои озябшие ноги без калош (он гордился тем, что не знал калош) и, бодрясь, позванивая шпорами, прошел по ковру в почтительно отворенную перед ним дверь швейцаром. Скинув в передней на руки подбежавшего старого камер-лакея шинель, Чернышев подошел к зеркалу и осторожно снял шляпу с завитого парика. Поглядев на себя в зеркало, он привычным движеньем старческих рук подвил виски и хохол и поправил крест, аксельбанты и большие с вензелями эполеты и, слабо шагая плохо повинующимися старческими ногами, стал подниматься вверх по ковру отлогой лестницы. Пройдя мимо стоявших в парадной форме у дверей подобострастно кланявшихся ему камер-лакеев, Чернышев вошел в приемную. Дежурный, вновь назначенный флигель-адъютант, сияющий новым мундиром, эполетами, аксельбантами и румяным, еще не истасканным лицом с черными усиками и височками, зачесанными к глазам так же, как их зачесывал Николай Павлович, почтительно встретил его. Князь Василий Долгорукий, товарищ военного министра, с скучающим выражением тупого лица, украшенного такими же бакенбардами, усами и висками, какие носил Николай, встал навстречу Чернышева и поздоровался с ним. - L'empereur? (1) - обратился Чернышев к флигель-адъютанту, вопросительно указывая глазами на дверь кабинета. - Sa Majeste vient de rentrer (2), - очевидно с удовольствием слушая звук своего голоса, сказал флигель-адъютант и, мягко ступая, так плавно, что полный стакан воды, поставленный ему на голову, не пролился бы, подошел к беззвучно отворявшейся двери и, всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал, исчез за дверью. Долгорукий между тем раскрыл свой портфель, проверяя находящиеся в нем бумаги. Чернышев же, нахмурившись, прохаживался, разминая ноги и вспоминая все то, что надо было доложить императору. Чернышев был подле двери кабинета, когда она опять отворилась и из нее вышел еще более, чем прежде, сияющий и почтительный флигель-адъютант и жестом пригласил министра и его товарища к государю. Зимний дворец после пожара был давно уже отстроен, и Николай жил в нем еще в верхнем этаже. Кабинет, в котором он принимал с докладом министров и высших начальников, была очень высокая комната с четырьмя большими окнами. Большой портрет императора Александра I висел на главной стене. Между окнами стояли два бюро. По стенам стояло несколько стульев, в середине комнаты - огромный письменный стол, перед столом кресло Николая, стулья для принимаемых. Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго -------------------- 1 Император? (франц.) 2 Его величество только что вернулись (франц.). перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда -тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов, и подпертые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость. Причина же усталости было то, что накануне он был в маскараде и, как обыкновенно, прохаживаясь в своей кавалергардской каске с птицей на голове, между теснившейся к нему и робко сторонившейся от его огромной и самоуверенной фигуры публикой, встретил опять ту маску, которая в прошлый маскарад, возбудив в нем своей белизной, прекрасным сложением и нежным голосом старческую чувственность, скрылась от него, обещая встретить его в следующем маскараде. Во вчерашнем маскараде она подошла к нему, и он уже не отпустил ее. Он повел ее в ту специально для этой цели державшуюся в готовности ложу, где он мог наедине остаться с своей дамой. Дойдя молча до двери ложи, Николай оглянулся, отыскивая глазами капельдинера, но его не было. Николай нахмурился и сам толкнул дверь ложи, пропуская вперед себя свою даму. - Il y a quelqu'une (1)- сказала маска, останавливаясь. Ложа действительно была занята. На бархатном диванчике, близко друг к другу, сидели уланский офицер и молоденькая, хорошенькая белокуро-кудрявая женщина в домино, с снятой маской. Увидав выпрямившуюся во весь рост и гневную фигуру Николая, белокурая женщина поспешно закрылась маской, уланский же офицер, остолбенев от ужаса, не вставая с дивана, глядел на Николая остановившимися глазами. -------------------- 1 Здесь кто-то есть (франц.). Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов. Так поступил он и теперь. - Ну, брат, ты помоложе меня, - сказал он окоченевшему от ужаса офицеру, - можешь уступить мне место. Офицер вскочил и, бледнея и краснея, согнувшись вышел молча за маской из ложи, и Николай остался один с своей дамой. Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства еще, по портретам, влюбилась в него, боготворила его и решила во что бы то ни стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей ничего больше не нужно было. Девица эта была свезена в место обычных свиданий Николая с женщинами, и Николай провел с ней более часа. Когда он в эту ночь вернулся в свою комнату и лег на узкую, жесткую постель, которой он гордился, и покрылся своим плащом, который он считал (и так и говорил) столь же знаменитым, как шляпа Наполеона, он долго не мог заснуть. Он то вспоминал испуганное и восторженное выражение белого лица этой девицы, то могучие, полные плечи своей всегдашней любовницы Нелидовой и делал сравнение между тою и другою. О том, что распутство женатого человека было не хорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это. Но, несмотря на то, что он был уверен, что поступал так, как должно, у него оставалась какая-то неприятная отрыжка, и, чтобы заглушить это чувство, он стал думать о том, что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек. Несмотря на то, что он поздно заснул, он, как всегда, встал в восьмом часу, и, сделав свой обычный туалет, вытерев льдом свое большое, сытое тело и помолившись богу, он прочел обычные, с детства произносимые молитвы: "Богородицу", "Верую", "Отче наш", не приписывая произносимым словам никакого значения, - и вышел из малого подъезда на набережную, в шинели и фуражке. Посредине набережной ему встретился такого же, как он сам, огромного роста ученик училища правоведения, в мундире и шляпе. Увидав мундир училища, которое он не любил за вольнодумство, Николай Павлович нахмурился, но высокий рост, и старательная вытяжка, и отдавание чести с подчеркнуто выпяченным локтем ученика смягчило его неудовольствие. - Как фамилия? - спросил он. - Полосатов! ваше императорское величество. - Молодец! Ученик все стоял с рукой у шляпы. Николай остановился. - Хочешь в военную службу? - Никак нет, ваше императорское величество. - Болван! - и Николай, отвернувшись, пошел дальше и стал громко произносить первые попавшиеся ему слова. "Копервейн, Копервейн, - повторял он несколько раз имя вчерашней девицы. - Скверно, скверно". Он не думал о том, что говорил, но заглушал свое чувство вниманием к тому, что говорил. "Да, что бы была без меня Россия, - сказал он себе, почувствовав опять приближение недовольного чувства. - Да, чтобы была без меня не Россия одна, а Европа". И он вспомнил про шурина, прусского короля, и его слабость и глупость и покачал головой. Подходя назад к крыльцу, он увидал карету Елены Павловны, которая с красным лакеем подъезжала к Салтыковскому подъезду. Елена Павловна для него была олицетворением тех пустых людей, которые рассуждали не только о науках, поэзии, но и об управлении людей, воображая, что они могут управлять собою лучше, чем он, Николай, управлял ими. Он знал, что, сколько он ни давил этих людей, они опять выплывали и выплывали наружу. И он вспомнил недавно умершего брата Михаила Павловича. И досадное и грустное чувство охватило его. Он мрачно нахмурился и опять стал шептать первые попавшиеся слова. Он перестал шептать, только когда вошел во дворец. Войдя к себе и пригладив перед зеркалом бакенбарды и волоса на висках и накладку на темени, он, подкрутив усы, прямо пошел в кабинет, где принимались доклады. Первого он принял Чернышева. Чернышев тотчас же по лицу и, главное, глазам Николая понял, что он нынче был особенно не в духе, и, зная вчерашнее его похождение, понял, отчего это происходило. Холодно поздоровавшись и пригласив сесть Чернышева, Николай уставился на него своими безжизненными глазами. Первым делом в докладе Чернышева было дело об открывшемся воровстве интендантских чиновников; потом было дело о перемещении войск на прусской границе; потом назначение некоторым лицам, пропущенным в первом списке, наград к Новому году; потом было донесение Воронцова о выходе Хаджи-Мурата и, наконец, неприятное дело о студенте медицинской академии, покушавшемся на жизнь профессора. Николай, молча сжав губы, поглаживал своими большими белыми руками, с одним золотым кольцом на безымянном пальце, листы бумаги и слушал доклад о воровстве, не спуская глаз со лба и хохла Чернышева. Николай был уверен, что воруют все. Он знал, что надо будет наказать теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех в солдаты, но знал тоже, что это не помешает тем, которые займут место уволенных, делать то же самое. Свойство чиновников состояло в том, чтобы красть, его же обязанность состояла в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это ему, он добросовестно исполнял эту обязанность. - Видно, у нас в России один только честный человек, - сказал он. Чернышев тотчас же понял, что этот единственный честный человек в России был сам Николай, и одобрительно улыбнулся. - Должно быть, так, ваше величество, - сказал он. - Оставь, я положу резолюцию, - сказал Николай, взяв бумагу и переложив ее на левую сторону стола. После этого Чернышев стал докладывать о наградах и о перемещении войск. Николай просмотрел список, вычеркнул несколько имен и потом кратко и решительно распорядился о передвижении двух дивизий к прусской границе. Николай никак не мог простить прусскому королю данную им после 48-го года конституцию, и потому, выражая шурину самые дружеские чувства в письмах и на словах, он считал нужным иметь на всякий случай войска на прусской границе. Войска эти могли понадобиться и на то, чтобы в случае возмущения народа в Пруссии (Николай везде видел готовность к возмущению) выдвинуть их в защиту престола шурина, как он выдвинул войско в защиту Австрии против венгров. Нужны были эти войска на границе и на то, чтобы придавать больше весу и значения своим советам прусскому королю. "Да, что было бы теперь с Россией, если бы не я", - опять подумал он. - Ну, что еще? - сказал он. - Фельдъегерь с Кавказа, - сказал Чернышев и стал докладывать то, что писал Воронцов о выходе Хаджи-Мурата. - Вот как, - сказал Николай. - Хорошее начало. - Очевидно, план, составленный вашим величеством, начинает приносить свои плоды, - сказал Чернышев. Эта похвала его стратегическим способностям была особенно приятна Николаю, потому что, хотя он и гордился своими стратегическими способностями, в глубине души он сознавал, что их не было. И теперь он хотел слышать более подробные похвалы себе. - Ты как же понимаешь? - спросил он. - Понимаю так, что если бы давно следовали плану вашего величества - постепенно, хотя и медленно, подвигаться вперед, вырубая леса, истребляя запасы, то Кавказ давно бы уж был покорен. Выход Хаджи-Мурата я отношу только к этому. Он понял, что держаться им уже нельзя. - Правда, - сказал Николай. Несмотря на то, что план медленного движения в область неприятеля посредством вырубки лесов и истребления продовольствия был план Ермолова и Вельяминова, совершенно противоположный плану Николая, по которому нужно было разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по которому была предпринята в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая стольких людских жизней, - несмотря на это, Николай приписывал план медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления продовольствия тоже себе. Казалось, что, для того чтобы верить в то, что план медленного движения, вырубки лесов и истребления продовольствия был его план, надо было скрывать то, что он именно настаивал на совершенно противоположном военном предприятии 45-го года. Но он не скрывал этого и гордился и тем планом своей экспедиции 45-го года и планом медленного движения вперед, несмотря на то, что эти два плана явно противоречили один другому. Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собою, становились и осмысленны, -и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал. Таково было и его решение о студенте медико-хирургической академии, о котором после кавказского доклада стал докладывать Чернышев. Дело состояло в том, что молодой человек, два раза не выдержавший экзамен, держал третий раз, и когда экзаменатор опять не пропустил его, болезненно-нервный студент, видя в этом несправедливость, схватил со стола перочинный ножик и в каком-то припадке исступления бросился на профессора и нанес ему несколько ничтожных ран. - Как фамилия? - спросил Николай. - Бжезовский. - Поляк? - Польского происхождения и католик, - отвечал Чернышев. Николай нахмурился. Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им. - Подожди немного, - сказал он и, закрыв глаза, опустил голову. Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос говорил ему, что нужно сделать. Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: {"Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай", }- подписал он с своим неестественным, огромным росчерком. Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни. Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул ее Чернышеву. - Вот, - сказал он. - Прочти. Чернышев прочел и, в знак почтительного удивления мудрости решения, наклонил голову. - Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при наказании, - прибавил Николай. "Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнета", - подумал он. - Слушаю, - сказал Чернышев и, помолчав несколько и оправив свой хохол, возвратился к кавказскому докладу. - Так как прикажете написать Михаилу Семеновичу? - Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами, - сказал Николай. - О Хаджи-Мурате что прикажете? - спросил Чернышев. - Да ведь Воронцов пишет, что хочет употребить его на Кавказе. - Не рискованно ли это? - сказал Чернышев, избегая взгляда Николая. - Михаил Семенович, боюсь, слишком доверчив. - А ты что думал бы? - резко переспросил Николай, подметив намерение Чернышева выставить в дурном свете распоряжение Воронцова. - Да я думал бы, безопаснее отправить его в Россию. - Ты думал, - насмешливо сказал Николай. - А я не думаю и согласен с Воронцовым. Так и напиши ему. - Слушаю, - сказал Чернышев и, встав, стал откланиваться. Откланялся и Долгорукий, который во все время доклада сказал только несколько слов о перемещении войск на вопросы Николая. После Чернышева был принят приехавший откланяться генерал-губернатор Западного края, Бибиков. Одобрив принятые Бибиковым меры против бунтующих крестьян, не хотевших переходить в православие, он приказал ему судить всех неповинующихся военным судом. Это значило приговаривать к прогнанию сквозь строй. Кроме того, он приказал еще отдать в солдаты редактора газеты, напечатавшего сведения о перечислении нескольких тысяч душ государственных крестьян в удельные. - Я делаю это потому, что считаю это нужным, - сказал он. - А рассуждать об этом не позволяю. Бибиков понимал всю жестокость распоряжения об униатах и всю несправедливость перевода государственных, то есть единственных в то время свободных людей, в удельные, то есть в крепостные царской фамилии. Но возражать нельзя было. Не согласиться с распоряжением Николая - значило лишиться всего того блестящего положения, которое он приобретал сорок лет и которым пользовался. И потому он покорно наклонил свою черную седеющую голову в знак покорности и готовности исполнения жестокой, безумной и нечестной высочайшей воли. Отпустив Бибикова, Николай с сознанием хорошо исполненного долга потянулся, взглянул на часы и пошел одеваться для выхода. Надев на себя мундир с эполетами, орденами и лентой, он вышел в приемные залы, где более ста человек мужчин в мундирах и женщин в вырезных нарядных платьях, расставленные все по определенным местам, с трепетом ожидали его выхода. С безжизненным взглядом, с выпяченною грудью и перетянутым и выступающим из-за перетяжки и сверху и снизу животом, он вышел к ожидавшим, и, чувствуя, что все взгляды с трепетным подобострастием обращены на него, он принял еще более торжественный вид. Встречаясь глазами с знакомыми лицами, он, вспоминая кто - кто, останавливался и говорил иногда по-русски, иногда по-французски несколько слов и, пронизывая их холодным, безжизненным взглядом, слушал, что ему говорили. Приняв поздравления, Николай прошел в церковь. Бог через своих слуг, так же как и мирские люди, приветствовал и восхвалял Николая, и он как должное, хотя и наскучившее ему, принимал эти приветствия, восхваления. Все это должно было так быть, потому что от него зависело благоденствие и счастье всего мира, и хотя он уставал от этого, он все-таки не отказывал миру в своем содействии. Когда в конце обедни великолепный расчесанный дьякон провозгласил "многая лета" и певчие прекрасными голосами дружно подхватили эти слова, Николай, оглянувшись, заметил стоявшую у окна Нелидову с ее пышными плечами и в ее пользу решил сравнение с вчерашней девицей. После обедни он пошел к императрице и в семейном кругу провел несколько минут, шутя с детьми и женой. Потом он через Эрмитаж зашел к министру двора Волконскому и, между прочим, поручил ему выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы. И от него поехал на свою обычную прогулку. Обед в этот день был в Помпейском зале; кроме меньших сыновей, Николая и Михаила, были приглашены: барон Ливен, граф Ржевусский, Долгорукий, прусский посланник и флигель-адъютант прусского короля. Дожидаясь выхода императрицы и императора, между прусским посланником и бароном Ливен завязался интересный разговор по случаю последних тревожных известий, полученных из Польши. - La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie, - сказал Ливен. - II nous faut cent mille hommes a peu pres dans chacun de ces deux pays (1). Посланник выразил притворное удивление тому, что это так. - Vous dites la Pologne, - сказал он. - Oh, oui, c'etait un coup de maitre de Maeternich de nous en avoir laisse d'ambarras... (2) В этом месте разговора вошла императрица с своей трясущейся головой и замершей улыбкой, и вслед за ней Николай. За столом Николай рассказал о выходе Хаджи-Мурата и о том, что война кавказская теперь должна скоро кончиться вследствие его распоряжения о стеснении горцев вырубкой лесов и системой укреплений. Посланник, перекинувшись беглым взглядом с прусским флигель-адъютантом, с которым он нынче утром еще говорил о несчастной слабости Николая считать себя великим стратегом, очень хвалил этот план, доказывающий еще раз великие стратегические способности Николая. После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин. Одна особенно приглянулась ему, и, позвав балетмейстера, -------------------- 1 Польша и Кавказ - это две болячки России. Нам нужно по крайней мере сто тысяч человек в каждой из этих стран (франц.). 2 - Вы говорите, Польша. - О да, это был искусный ход Меттерниха, чтобы причинить нам затруднения... (франц.) Николай благодарил его и велел подарить ему перстень с брильянтами. На другой день при докладе Чернышева Николай еще раз подтвердил свое распоряжение Воронцову о том, чтобы теперь, когда вышел Хаджи-Мурат, усиленно тревожить Чечню и сжимать ее кордонной линией. Чернышев написал в этом смысле Воронцову, и другой фельдъегерь, загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис.

    XVI

Во исполнение этого предписания Николая Павловича, тотчас же, в январе 1852 года, был предпринят набег в Чечню. Отряд, назначенный в набег, состоял из четырех батальонов пехоты, двух сотен казаков и восьми орудий. Колонна шла дорогой. По обеим же сторонам колонны непрерывной цепью, спускаясь и поднимаясь по балкам, шли егеря в высоких сапогах, полушубках и папахах, с ружьями на плечах и патронами на перевязи. Как всегда, отряд двигался по неприятельской земле, соблюдая возможную тишину. Только изредка на канавках позвякивали встряхнутые орудия, или не понимающая приказа о тишине фыркала или ржала артиллерийская лошадь, или хриплым сдержанным голосом кричал рассерженный начальник на своих подчиненных за то, что цепь или слишком растянулась, или слишком близко или далеко идет от колонны. Один раз только тишина нарушилась тем, что из небольшой куртинки колючки, находившейся между цепью и колонной, выскочила коза с белым брюшком и задом и серой спинкой и такой же козел с небольшими, на спину закинутыми рожками. Красивые испуганные животные большими прыжками, поджимая передние ноги, налетели на колонну так близко, что некоторые солдаты с криками и хохотом побежали за ними, намереваясь штыками заколоть их, но козы поворотили назад, проскочили сквозь цепь и, преследуемые несколькими конными и ротными собаками, как птицы, умчались, в горы. Еще была зима, но солнце начинало ходить выше, и в полдень, когда вышедший рано утром отряд прошел уже верст десять, пригревало так, что становилось жарко, и лучи его были так ярки, что больно было смотреть на сталь штыков и на блестки, которые вдруг вспыхивали на меди пушек, как маленькие солнца. Позади была только что перейденная отрядом быстрая чистая речка, впереди - обработанные поля и луга с неглубокими балками, еще впереди - таинственные черные горы, покрытые лесом, за черными горами - еще выступающие скалы, и на высоком горизонте - вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы. Впереди пятой роты шел, в черном сюртуке, в папахе и с шашкой через плечо, недавно перешедший из гвардии высокий красивый офицер Бутлер, испытывая бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей целому. Бутлер нынче во второй раз выходил в дело, и ему радостно было думать, что вот сейчас начнут стрелять по ним и что он не только не согнет головы под пролетающим ядром или не обратит внимания на свист пуль, но, как это уже и было с ним, выше поднимет голову и с улыбкой в глазах будет оглядывать товарищей и солдат и заговорит самым равнодушным голосом о чем-нибудь постороннем. Отряд свернул с хорошей дороги и повернул на малоезженную, шедшую среди кукурузного жнивья, и стал подходить к лесу, когда - не видно было, откуда - с зловещим свистом пролетело ядро и ударилось в середине обоза, подле дороги, в кукурузное поле, взрыв на нем землю. - Начинается, - весело улыбаясь, сказал Бутлер шедшему с ним товарищу. И действительно, вслед за ядром показалась из-за леса густая толпа конных чеченцев с значками. В середине партии был большой зеленый значок, и старый фельдфебель роты, очень дальнозоркий, сообщил близорукому Бутлеру, что это должен быть сам Шамиль, Партия спустилась под гору и показалась на вершине ближайшей балки справа и стала спускаться вниз. Маленький генерал в теплом черном сюртуке и папахе с большим белым курпеем подъехал на своем иноходце к роте Бутлера и приказал ему идти вправо против спускавшейся конницы. Бутлер быстро повел по указанному направлению свою роту, но не успел спуститься к балке, как услышал сзади себя один за другим два орудийные выстрела. Он оглянулся: два облака сизого дыма поднялись над двумя орудиями и потянулись вдоль балки. Партия, очевидно не ожидавшая артиллерии, пошла назад. Рота Бутлера стала стрелять вдогонку горцам, и вся лощина закрылась пороховым дымом. Только выше лощины видно было, как горцы поспешно отступали, отстреливаясь от преследующих их казаков. Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне второй балки открылся аул. Бутлер с своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая из саклей, что находили, главное же - ловили и стреляли кур, которых не могли увезти горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили. Фельдфебель принес им на доске несколько сотов меда. Чеченцев не слышно было. Немного после полдня велено было отступать. Роты построились за аулом в колонну, и Бутлеру пришлось быть в арьергарде. Как только тронулись, появились чеченцы и, следуя за отрядом, провожали его выстрелами. Когда отряд вышел на открытое место, горцы отстали. У Бутлера никого не ранило, и он возвращался в самом веселом и бодром расположении духа. Когда отряд, перейдя назад вброд перейденную утром речку, растянулся по кукурузным полям и лугам, песенники по ротам выступили вперед, и раздались песни. Ветру не было, воздух был свежий, чистый и такой прозрачный, что снеговые горы, отстоявшие за сотню верст, казались совсем близкими и что, когда песенники замолкали, слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий, как фон, на котором зачиналась и останавливалась песня. Песня, которую пели в пятой роте Бутлера, была сочинена юнкером во славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: "То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!" Бутлер ехал верхом рядом с своим ближайшим начальником, майором Петровым, с которым он и жил вместе, и не мог нарадоваться на свое решение выйти из гвардии и уйти на Кавказ. Главная причина его перехода из гвардии была та, что он проигрался в карты в Петербурге, так что у него ничего не осталось. Он боялся, что не будет в силах удержаться от игры, оставаясь в гвардии, а проигрывать уже нечего было. Теперь все это было кончено. Была другая жизнь, и такая хорошая, молодецкая. Он забыл теперь и про свое разорение и свои неоплатные долги. И Кавказ, война, солдаты, офицеры, пьяный и добродушный храбрец майор Петров - все это казалось ему так хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомета и чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди молодцов-кавказцев. "То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!" - пели его песенники. Лошадь его веселым шагом шагала под эту музыку. Ротный мохнатый серый Трезорка, точно начальник, закрутив хвост, с озабоченным видом бежал перед ротой Бутлера. На душе было бодро, спокойно и весело. Война представлялась ему только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим заслуживал и награды, и уважение и здешних товарищей, и своих русских друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже бессознательно, чтобы удержать свое поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче - у нас было три убитых и двенадцать раненых. Он прошел мимо трупа, лежавшего на спине, и только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и темно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться. - Так вот как-с, батюшка, - говорил майор в промежутке песни. - Не так-с, как у вас в Питере: равненье направо, равненье налево. А вот потрудились - и домой. Машурка нам теперь пирог подаст, щи хорошие. Жизнь! Так ли? Ну-ка, "Как вознялась заря", - скомандовал он свою любимую песню. Майор жил супружески с дочерью фельдшера, сначала Машкой, а потом Марьей Дмитриевной. Марья Дмитриевна была красивая белокурая, вся в веснушках, тридцатилетняя бездетная женщина. Каково ни было ее прошедшее, теперь она была верной подругой майора, ухаживала за ним, как нянька, а это было нужно майору, часто напивавшемуся до потери сознания. Когда пришли в крепость, все было, как предвидел майор. Марья Дмитриевна накормила его и Бутлера и еще приглашенных из отряда двух офицеров сытным, вкусным обедом, и майор наелся и напился так, что не мог уже говорить и пошел к себе спать. Бутлер, также усталый, но довольный и немного выпивший лишнего чихиря, пошел в свою комнатку, и едва успел раздеться, как, подложив ладонь под красивую курчавую голову, заснул крепким сном без сновидений и просыпания.

    XVII

Аул, разоренный набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провел ночь перед выходом своим к русским. Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат, уходил с семьей в горы, когда русские подходили к аулу. Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами, стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших. Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения. Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с страшными усилиями все с такими трудами заведенное и так легко и бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или, противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским, покориться им. Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного.

    XVIII

На третей день после набега Бутлер вышел уже не рано утром с заднего крыльца на улицу, намереваясь пройтись и подышать воздухом до утреннего чая, который он пил обыкновенно вместе с Петровым. Солнце уже вышло из-за гор, и больно было смотреть на освещенные им белые мазанки правой стороны улицы, но зато, как всегда, весело и успокоительно было смотреть налево, на удаляющиеся и возвышающиеся, покрытые лесом черные горы и на видневшуюся из-за ущелья матовую цепь снеговых гор, как всегда старавшихся притвориться облаками. Бутлер смотрел на эти горы, дышал во все легкие и радовался тому, что он живет, и живет именно он, и на этом прекрасном свете. Радовался он немножко и тому, что он так хорошо вчера вел себя в деле и при наступлении и в особенности при отступлении, когда дело было довольно жаркое, радовался и воспоминанию о том, как вчера, по возвращении их из похода, Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и была особенно проста и мила со всеми, но в особенности, как ему казалось, была к нему ласкова. Марья Дмитриевна, с ее толстой косой, широкими плечами, высокой грудью и сияющей улыбкой покрытого веснушками доброго лица, невольно влекла Бутлера, как сильного, молодого холостого человека, и ему казалось даже, что она желает его. Но он считал, что это было бы дурно по отношению доброго, простодушного товарища, и держался с Марьей Дмитриевной самого простого, почтительного обращения, и радовался на себя за это. Сейчас он думал об этом. Мысли его развлек услышанный им перед собой частый топот многих лошадиных копыт по пыльной дороге, точно скакало несколько человек. Он поднял голову и увидал в конце улицы подъезжавшую шагом кучку всадников. Впереди десятков двух казаков ехали два человека: один - в белой черкеске и высокой папахе с чалмой, другой - офицер русской службы, черный, горбоносый, в синей черкеске, с изобилием серебра на одежде и на оружии. Под всадником с чалмой был рыже-игреневый красавец конь смаленькой оловой, прекрасными глазами; под офицером была высокая щеголеватая карабахская лошадь. Бутлер, охотник до лошадей, тотчас же оценил бодрую силу первой лошади и остановился, чтобы узнать, кто были эти люди. Офицер обратился к Бутлеру: - Это воинский начальник дом? - спросил он, выдавая и несклоняемой речью и выговором свое нерусское происхождение и указывая плетью на дом Ивана Матвеевича. - Этот самый, - сказал Бутлер. - А это кто же? - спросил Бутлер, ближе подходя к офицеру и указывая глазами на человека в чалме. - Хаджи-Мурат это. Сюда ехал, тут гостить будет у воинский начальник, - сказал офицер. Бутлер знал про Хаджи-Мурата и про выход его к русским, но никак не ожидал увидать его здесь, в этом маленьком укреплении. Хаджи-Мурат дружелюбно смотрел на него. - Здравствуйте, кошкольды, - сказал он выученное им приветствие по-татарски. - Саубул, - ответил Хаджи-Мурат, кивая головой. Он подъехал к Бутлеру и подал руку, на двух пальцах которой висела плеть. - Начальник? - сказал он. - Нет, начальник здесь, пойду позову его, - сказал Бутлер, обращаясь к офицеру и входя на ступеньки и толкая дверь. Но дверь "парадного крыльца", как его называла Марья Дмитриевна, была заперта. Бутлер постучал, но, не получив ответа, пошел кругом через задний вход. Крикнув своего денщика и не получив ответа и не найдя ни одного из двух денщиков, он зашел в кухню. Марья Дмитриевна, повязанная платком и раскрасневшаяся, с засученными рукавами над белыми полными руками, разрезала скатанное такое же белое тесто, как и ее руки, на маленькие кусочки для пирожков. - Куда денщики подевались? - сказал Бутлер. - Пьянствовать ушли, - сказала Марья Дмитриевна. - Да вам что? - Дверь отпереть; у вас перед домом целая орава горцев. Хаджи-Мурат приехал. - Еще выдумайте что-нибудь, - сказала Марья Дмитриевна, улыбаясь. - Я не шучу. Правда. Стоят у крыльца. - Да неужели вправду? - сказала Марья Дмитриевна. - Что ж мне вам выдумывать. Подите посмотрите, они у крыльца стоят. - Вот так оказия, - сказала Марья Дмитриевна, опустив рукава и ощупывая рукой шпильки в своей густой косе. - Так я пойду разбужу Ивана Матвеевича, - сказала она. - Нет, я сам пойду. А ты, Бондаренко, дверь поди отопри, - сказал Бутлер. - Ну, и то хорошо, - сказала Марья Дмитриевна и опять взялась за свое дело. Узнав, что к нему приехал Хаджи-Мурат, Иван Матвеевич, уже слышавший о том, что Хаджи-Мурат в Грозной, нисколько не удивился этому, а, приподнявшись, скрутил папироску, закурил и стал одеваться, громко откашливаясь и ворча на начальство, которое прислало к нему "этого черта". Одевшись, он потребовал от денщика "лекарства". И денщик, зная, что лекарством называлась водка, подал ему. - Нет хуже смеси, - проворчал он, выпивая водку и закусывая черным хлебом. - Вот вчера выпил чихиря, и болит голова. Ну, теперь готов, - закончил он и пошел в гостиную, куда Бутлер уже провел Хаджи-Мурата и сопутствующего ему офицера. Офицер, провожавший Хаджи-Мурата, передал Ивану Матвеевичу приказание начальника левого фланга принять Хаджи-Мурата и, дозволяя ему иметь сообщение с горцами через лазутчиков, отнюдь не выпускать его из крепости иначе как с конвоем казаков. Прочтя бумагу, Иван Матвеевич поглядел пристально на Хаджи-Мурата и опять стал вникать в бумагу. Несколько раз переведя таким образом глаза с бумаги на гостя, он остановил, наконец, свои глаза на Хаджи-Мурате и сказал: - Якши, бек-якши. Пускай живет. Так и скажи ему, что мне приказано не выпускать его. А что приказано то свято. А поместим его - как думаешь, Бутлер? - поместим в канцелярии? Бутлер не успел ответить, как Марья Дмитриевна, пришедшая из кухни и стоявшая в дверях, обратилась к Ивану Матвеевичу: - Зачем в канцелярию? Поместите здесь. Кунацкую отдадим да кладовую. По крайней мере на глазах будет, - сказала она и, взглянув на Хаджи-Мурата и встретившись с ним глазами, поспешно отвернулась. - Что же, я думаю, что Марья Дмитриевна права, - сказал Бутлер. - Ну, ну, ступай, бабам тут нечего делать, - хмурясь, сказал Иван Матвеевич. Во все время разговора Хаджи-Мурат сидел, заложив руку за рукоять кинжала, и чуть-чуть презрительно улыбался. Он сказал, что ему все равно, где жить. Одно, что ему нужно и что разрешено ему сардарем, это то, чтобы иметь сношения с горцами, и потому он желает, чтобы их допускали к нему. Иван Матвеевич сказал, что это будет сделано, и попросил Бутлера занять гостей, пока принесут им закусить и приготовят комнаты, сам же он пойдет в канцелярию написать нужные бумаги и сделать нужные распоряжения. Отношение Хаджи-Мурата к его новым знакомым сейчас же очень ясно определилось. К Ивану Матвеевичу Хаджи-Мурат с первого знакомства с ним почувствовал отвращение и презрение и всегда высокомерно обращался с ним. Марья Дмитриевна, которая готовила и приносила ему пищу, особенно нравилась ему. Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему. Он старался не смотреть на нее, не говорить с нею, но глаза его невольно обращались к ней и следили за ее движениями. С Бутлером же он тотчас же, с первого знакомства, дружески сошелся и много я охотно говорил с ним, расспрашивая его про его жизнь и рассказывая ему про свою и сообщая о тех известиях, которые приносили ему лазутчики о положении его семьи, и даже советуясь с ним о том, что ему делать. Известия, передаваемые ему лазутчиками, были нехороши. В продолжение четырех дней, которые он провел в крепости, они два раза приходили к нему, и оба раза известия были дурные.

    XIX

Семья Хаджи-Мурата вскоре после того, как он вышел к русским, была привезена в аул Ведено и содержалась там под стражею, ожидая решения Шамиля. Женщины - старуха Патимат и две жены Хаджи-Мурата - и их пятеро малых детей жили под караулом в сакле сотенного Ибрагима Рашида, сын же Хаджи-Мурата, восемнадцатилетний юноша Юсуф, сидел в темнице, то есть в глубокой, более сажени, яме, вместе с четырьмя преступниками, ожидавшими, так же как и он, решения своей участи. Решение не выходило, потому что Шамиль был в отъезде. Он был в походе против русских. 6 января 1852 года Шамиль возвращался домой в Ведено после сражения с русскими, в котором, по мнению русских, был разбит и бежал в Ведено; по его же мнению и мнению всех мюридов, одержал победу и прогнал русских. В сражении этом, что бывало очень редко, он сам выстрелил из винтовки и, выхватя шашку, пустил было свою лошадь прямо на русских, но сопутствующие ему мюриды удержали его. Два из них тут же подле Шамиля были убиты. Был полдень, когда Шамиль, окруженный партией мюридов, джигитовавших вокруг него, стрелявших из винтовок и пистолетов и не переставая поющих "Ля илляха иль алла", подъехал к своему месту пребывания. Весь народ большого аула Ведено стоял на улице и на крышах, встречая своего повелителя, и в знак торжества также стрелял из ружей и пистолетов. Шамиль ехал на арабском белом коне, весело попрашивавшем поводья при приближении к дому. Убранство коня было самое простое, без украшений золота и серебра: тонко выделанная, с дорожкой посередине, красная ременная уздечка, металлические, стаканчиками, стремена и красный чепрак, видневшийся из-под седла. На имаме была покрытая коричневым сукном шуба с видневшимся около шеи и рукавов черным мехом, стянутая на тонком и длинном стане черным ремнем с кинжалом. На голове была надета высокая с плоским верхом папаха с черной кистью, обвитая белой чалмой, от которой конец спускался за шею. Ступни ног были в зеленых чувяках, и икры обтянуты черными ноговицами, обшитыми простым шнурком. Вообще на имаме не было ничего блестящего, золотого или серебряного, и высокая, прямая, могучая фигура его, в одежде без украшений, окруженная мюридами с золотыми и серебряными украшениями на одежде и оружии, производила то самое впечатление величия, которое он желал и умел производить в народе. Бледное, окаймленное подстриженной рыжей бородой лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было, как каменное, совершенно неподвижно. Проезжая по аулу, он чувствовал на себе тысячи устремленных глаз, но его глаза не смотрели ни на кого. Жены Хаджи-Мурата с детьми тоже вместе со всеми обитателями сакли вышли на галерею смотреть въезд имама. Одна старуха Патимат - мать Хаджи-Мурата, не вышла, а осталась сидеть, как она сидела, с растрепанными седеющими волосами, на полу сакли, охватив длинными руками свои худые колени, и, мигая своими жгучими черными глазами, смотрела на догорающие ветки в камине. Она, так же как и сын ее, всегда ненавидела Шамиля, теперь же еще больше, чем прежде, и не хотела видеть его. Не видал также торжественного въезда Шамиля и сын Хаджи-Мурата. Он только слышал из своей темной вонючей ямы выстрелы и пение и мучался, как только мучаются молодые, полные жизни люди, лишенные свободы. Сидя в вонючей яме и видя все одних и тех же несчастных, грязных, изможденных, с ним вместе заключенных, большей частью ненавидящих друг друга людей, он страстно завидовал теперь тем людям, которые, пользуясь воздухом, светом, свободой, гарцевали теперь на лихих конях вокруг повелителя, стреляли и дружно пели "Ля илляха иль алла". Проехав аул, Шамиль въехал в большой двор, при-мыкавший к внутреннему, в котором находился сераль Шамиля. Два вооруженные лезгина встретили Шамиля у отворенных ворот первого двора. Двор этот был полон народа. Тут были люди, пришедшие из дальних мест по своим делам, были и просители, были и вытребованные самим Шамилем для суда и решения. При въезде Шамиля все находившиеся на дворе встали и почтительно приветствовали имама, прикладывая руки к груди. Некоторые стали на колени и стояли так все время, пока Шамиль проезжал двор от одних, внешних, ворот до других, внутренних. Хотя Шамиль и узнал среди дожидавшихся его много неприятных ему лиц и много скучных просителей, требующих забот о них, он с тем же неизменно каменным лицом проехал мимо них и, въехав во внутренний двор, слез у галереи своего помещения, при въезде в ворота налево. После напряжения похода, не столько физического, сколько духовного, потому что Шамиль, несмотря на гласное признание своего похода победой, знал, что поход его был неудачен, что много аулов чеченских сожжены и разорены, и переменчивый, легкомысленный народ, чеченцы, колеблются, и некоторые из них, ближайшие к русским, уже готовы перейти к ним, - все это было тяжело, против этого надо было принять меры, но в эту минуту Шамилю ничего не хотелось делать, ни о чем не хотелось думать. Он теперь хотел только одного: отдыха и прелести семейной ласки любимейшей из жен своих, восемнадцатилетней черноглазой, быстроногой кистинки Аминет. Но не только нельзя было и думать о том, чтобы видеть теперь Аминет, которая была тут же за забором, отделявшим во внутреннем дворе помещение жен от мужского отделения (Шамиль был уверен, что даже теперь, пока он слезал с лошади, Аминет с другими женами смотрела в щель забора), но нельзя было не только пойти к ней, нельзя было просто лечь на пуховики отдохнуть от усталости. Надо было прежде всего совершить полуденный намаз, к которому он не имел теперь ни малейшего расположения, но неисполнение которого было не только невозможно в его положении религиозного руководителя народа, но и было для него самого так же необходимо, как ежедневная пища. И он совершил омовение и молитву. Окончив молитву, он позвал дожидавшихся его. Первым вошел к нему его тесть и учитель, высокий седой благообразный старец с белой, как снег, бородой и красно-румяным лицом, Джемал-Эдин, и, помолившись богу, стал расспрашивать Шамиля о событиях похода и рассказывать о том, что произошло в горах во время его отсутствия. В числе всякого рода событий - об убийствах по кровомщению, о покражах скота, об обвиненных в несоблюдении предписаний тариката: курении табаку, питии вина, - Джемал-Эдин сообщил о том, что Хаджи-Мурат высылал людей для того, чтобы вывести к русским его семью, но что это было обнаружено, и семья привезена в Ведено, где и находится под стражей, ожидая решения имама. В соседней кунацкой были собраны старики для обсуждения всех этих дел, и Джемал-Эдин советовал Шамилю нынче же отпустить их, так как они уже три дня дожидались его. Поев у себя обед, который принесла ему остроносая, черная, неприятная лицом и нелюбимая, но старшая жена его Зайдет, Шамиль пошел в кунацкую. Шесть человек, составляющие совет его, старики с седыми, серыми и рыжими бородами, в чалмах и без чалм, в высоких папахах и новых бешметах и черкесках, подпоясанные ремнями с кинжалами, встали ему навстречу. Шамиль был головой выше всех их. Все они, так же как и он, подняли руки ладонями кверху и, закрыв глаза, прочли молитву, потом отерли лицо руками, спуская их по бородам и соединяя одну с другою. Окончив это, все сели, Шамиль посередине, на более высокой подушке, и началось обсуждение всех предстоящих дел. Дела обвиняемых в преступлениях лиц решали по шариату: двух людей приговорили за воровство к огрублению руки, одного к огрублению головы за убийство, троих помиловали. Потом приступили к главному делу: к обдумыванию мер против перехода чеченцев к русским. Для противодействия этим переходам Джемал-Эдином было составлено следующее провозглашение: "Желаю вам вечный мир с богом всемогущим. Слышу я, что русские ласкают вас и призывают к покорности. Не верьте им и не покоряйтесь, а терпите. Если не будете вознаграждены за это в этой жизни, то получите награду в будущей. Вспомните, что было прежде, когда у вас отбирали оружие. Если бы не вразумил вас тогда, в 1840 году, бог, вы бы уже были солдатами и ходили вместо кинжалов со штыками, а жены ваши ходили бы без шаровар и были бы поруганы. Судите по прошедшему о будущем. Лучше умереть во вражде с русскими, чем жить с неверными. Потерпите, а я с Кораном и шашкою приду к вам и поведу вас против русских. Теперь же строго повелеваю не иметь не только намерения, ко и помышления покоряться русским". Шамиль одобрил это провозглашение и, подписав его, решил разослать его. После этих дел было обсуждаемо и дело Хаджи-Мурата. Дело это было очень важное для Шамиля. Хотя он и не хотел признаться в этом, он знал, что, будь с ним Хаджи-Мурат с своей ловкостью, смелостью и храбростью, не случилось бы того, что случилось теперь в Чечне. Помириться с Хаджи-Муратом и опять пользоваться его услугами было хорошо; если же этого нельзя было, все-таки нельзя было допустить того, чтобы он помогал русским. И потому во всяком случае надо было вызвать его и, вызвав, убить его. Средство к этому было или то, чтобы подослать в Тифлис такого человека, который бы убил его там, или вызвать его сюда и здесь покончить с ним. Средство для этого было одно - его семья, и главное - его сын, к которому, Шамиль знал, что Хаджи-Мурат имел страстную любовь. И потому надо было действовать через сына. Когда советники переговорили об этом, Шамиль закрыл глаза и умолк. Советники знали, что это значило то, что он слушает теперь говорящий ему голос пророка, указывающий то, что должно быть сделано. После пятиминутного торжественного молчания Шамиль открыл глаза, еще более прищурил их и сказал: - Приведите ко мне сына Хаджи-Мурата. - Он здесь, - сказал Джемал-Эдин. И действительно, Юсуф, сын Хаджи-Мурата, худой, бледный, оборванный и вонючий, но все еще красивый и своим телом и лицом, с такими же жгучими, как у бабки Патимат, черными глазами, уже стоял у ворот внешнего двора, ожидая призыва. Юсуф не разделял чувств отца к Шамилю. Он не знал всего прошедшего, или знал, но, не пережив его, не понимал, зачем отец его так упорно враждует с Шамилем. Ему, желающему только одного: продолжения той легкой, разгульной жизни, какую он, как сын наиба, вел в Хунзахе, казалось совершенно ненужным враждовать с Шамилем. В отпор и противоречие отцу, он особенно восхищался Шамилем и питал к нему распространенное в горах восторженное поклонение. Он теперь с особенным чувством трепетного благоговения к имаму вошел в кунацкую и, остановившись у двери, встретился с упорным сощуренным взглядом Шамиля. Он постоял несколько времени, потом подошел к Шамилю и поцеловал его большую, с длинными пальцами белую руку. - Ты сын Хаджи-Мурата? - Я, имам. - Ты знаешь, что он сделал? - Знаю, имам, и жалею об этом. - Умеешь писать? - Я готовился быть муллой. - Так напиши отцу, что, если он выйдет назад ко мне теперь, до байрама, я прощу его и все будет по-старому. Если же нет и он останется у русских, то, - Шамиль грозно нахмурился, - я отдам твою бабку, твою мать по аулам, а тебе отрублю голову. Ни один мускул не дрогнул на лице Юсуфа, он наклонил голову в знак того, что понял слова Шамиля. - Напиши так и отдай моему посланному. Шамиль замолчал и долго смотрел на Юсуфа. - Напиши, что я пожалел тебя и не убью, а выколю глаза, как я делаю всем изменникам. Иди. Юсуф казался спокойным в присутствии Шамиля, но когда его вывели из кунацкой, он бросился на того, кто вел его, и, выхватив у него из ножен кинжал, хотел им зарезаться, но его схватили за руки, связали их и отвели опять в яму. В этот вечер, когда кончилась вечерняя молитва и смеркалось, Шамиль надел белую шубу и вышел за забор в ту часть двора, где помещались его жены, и направился к комнате Аминет. Но Аминет не было там. Она была у старших жен. Тогда Шамиль, стараясь быть незаметным, стал за дверь комнаты, дожидаясь ее. Но Аминет была сердита на Шамиля за то, что он подарил шелковую материю не ей, а Зайдет. Она видела, как он вышел и как входил в ее комнату, отыскивая ее, и нарочно не пошла к себе. Она долго стояла в двери комнаты Зайдет и, тихо смеясь, глядела на белую фигуру, то входившую, то уходившую из ее комнаты. Тщетно прождав ее, Шамиль вернулся к себе уже ко времени полуночной молитвы.

    XX

Хаджи-Мурат прожил неделю в укреплении в доме Ивана Матвеевича. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна ссорилась с мохнатым Ханефи (Хаджи-Мурат взял с собой только двух: Ханефи и Элдара) и вытолкала его раз из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она, очевидно, питала особенные чувства и уважения и симпатии к Хаджи-Мурату. Она теперь уже не подавала ему обедать, передав эту заботу Элдару, но пользовалась всяким случаем увидать его и угодить ему. Она принимала также самое живое участие в переговорах об его семье, знала, сколько у него жен, детей, каких лет, и всякий раз после посещения лазутчика допрашивала, кого могла, о последствиях переговоров. Бутлер же в эту неделю совсем сдружился с Хаджи-Муратом. Иногда Хаджи-Мурат приходил в его комнату, иногда Бутлер приходил к нему. Иногда они беседовали через переводчика, иногда же собственными средствами, знаками и, главное, улыбками. Хаджи-Мурат, очевидно, полюбил Бутлера. Это видно было по отношению к Бутлеру Элдара. Когда Бутлер входил в комнату Хаджи-Мурата, Элдар встречал Бутлера, радостно оскаливая свои блестящие зубы, и поспешно подкладывал ему подушки под сиденье и снимал с него шашку, если она была на нем. Бутлер познакомился и сошелся также и с мохнатым Ханефи, названым братом Хаджи-Мурата. Ханефи знал много горских песен и хорошо пел их. Хаджи-Мурат, в угождение Бутлеру, призывал Ханефи и приказывал ему петь, называя те песни, которые он считал хорошими. Голос у Ханефи был высокий тенор, и пел он необыкновенно отчетливо и выразительно. Одна из песен особенно нравилась Хаджи-Мурату и поразила Бутлера своим торжественно-грустным напевом. Бутлер попросил переводчика пересказать ее содержание и записал ее. Песня относилась к кровомщению - тому самому, что было между Ханефи и Хаджи-Муратом. Песня была такая: "Высохнет земля на могиле моей - и забудешь ты меня, моя родная мать! Порастет кладбище могильной травой - заглушит трава твое горе, мой старый отец. Слезы высохнут на глазах сестры моей, улетит и горе из сердца ее. Но не забудешь меня ты, мой старший брат, пока не отомстишь моей смерти. Не забудешь ты меня, и второй мой брат, пока не ляжешь рядом со мной. Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо". Хаджи-Мурат всегда слушал эту песню с закрытыми глазами и, когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил: - Хорош песня, умный песня. Поэзия особенной, энергической горской жизни, с приездом Хаджи-Мурата и сближением с ним и его мюридами, еще более охватила Бутлера. Он завел себе бешмет, черкеску, ноговицы, и ему казалось, что он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью. В день отъезда Хаджи-Мурата Иван Матвеевич собрал несколько офицеров, чтобы проводить его. Офицеры сидели кто у чайного стола, где Марья Дмитриевна разливала чай, кто у другого стола - с водкой, чи-хирем и закуской, когда Хаджи-Мурат, одетый подорожному и в оружии, быстрыми мягкими шагами вошел, хромая, в комнату. Все встали и по очереди за руку поздоровались с ним. Иван Матвеевич пригласил его на тахту, но он, поблагодарив, сел на стул у окна. Молчание, воцарившееся при его входе, очевидно, нисколько не смущало его. Он внимательно оглядел все лица и остановил равнодушный взгляд на столе с самоваром и закусками. Бойкий офицер Петроковский, в первый раз видевший Хаджи-Мурата, через переводчика спросил его, понравился ли ему Тифлис. - Айя, - сказал он. - Он говорит, что да, - отвечал переводчик. - Что же понравилось ему? Хаджи-Мурат что-то ответил. - Больше всего ему понравился театр. - Ну, а на бале у главнокомандующего понравилось ему? Хаджи-Мурат нахмурился. - У каждого народа свои обычаи. У нас женщины так не одеваются, - сказал он, взглянув на Марью Дмитриевну. - Что же ему не понравилось? - У нас пословица есть, - сказал он переводчику, - угостила собака ишака мясом, а ишак собаку сеном, - оба голодные остались. - Он улыбнулся. - Всякому народу свой обычай хорош. Разговор дальше не пошел. Офицеры кто стал пить чай, кто закусывать. Хаджи-Мурат взял предложенный стакан чаю и поставил его перед собой. - Что ж? Сливок? Булку? - сказала Марья Дмитриевна, подавая ему. Хаджи-Мурат наклонил голову. - Так что ж, прощай! - сказал Бутлер, трогая его по колену. - Когда увидимся? - Прощай! прощай, - улыбаясь, по-русски сказал Хаджи-Мурат. - Кунак булур. Крепко кунак твоя. Время - айда пошел, - сказал он, тряхнув головой как бы тому направлению, куда надо ехать. В дверях комнаты показался Элдар с чем-то большим белым через плечо и с шашкой в руке. Хаджи-Мурат поманил его, и Элдар подошел своими большими шагами к Хаджи-Мурату и подал ему белую бурку и шашку. Хаджи-Мурат встал, взял бурку и, перекинув ее через руку, подал Марье Дмитриевне, что-то сказав переводчику. Переводчик сказал: - Он говорит: ты похвалила бурку, возьми. - Зачем это? - сказала Марья Дмитриевна, покраснев. - Так надо. Адат так, - сказал Хаджи-Мурат. - Ну, благодарю, - сказала Марья Дмитриевна, взяв бурку. - Дай бог вам сына выручить. Улан якши, - прибавила она. - Переведите ему, что желаю ему семью выручить. Хаджи-Мурат взглянул на Марью Дмитриевну и одобрительно кивнул головой. Потом он взял из рук Элдара шашку и подал Ивану Матвеевичу. Иван Матвеевич взял шашку и сказал переводчику: - Скажи ему, чтобы мерина моего бурого взял, больше нечем отдарить. Хаджи-Мурат помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно и что он не возьмет, а потом, показав на горы и на свое сердце, пошел к выходу. Все пошли за ним. Офицеры, оставшиеся в комнатах, вынув шашку, разглядывали клинок на ней и решили, что эта была настоящая гурда. Бутлер вышел вместе с Хаджи-Муратом на крыльцо. Но тут случилось то, чего никто не ожидал и что могло кончиться смертью Хаджи-Мурата, если бы не его сметливость, решительность и ловкость. Жители кумыцкого аула Таш-Кичу, питавшие большое уважение к Хаджи-Мурату и много раз приезжавшие в укрепление, чтобы только взглянуть на знаменитого наиба, за три дня до отъезда Хаджи-Мурата послали к нему послов просить его в пятницу в их мечеть. Кумыцкие же князья, жившие в Таш-Кичу и ненавидевшие Хаджи-Мурата и имевшие с ним кровомщение, узнав об этом, объявили народу, что они не пустят Хаджи-Мурата в мечеть. Народ взволновался, и произошла драка народа с княжескими сторонниками. Русское начальство усмирило горцев и послало Хаджи-Мурату сказать, чтобы он не приезжал в мечеть. Хаджи-Мурат не поехал, и все думали, что дело тем и кончилось. Но в самую минуту отъезда Хаджи-Мурата, когда он вышел на крыльцо и лошади стояли у подъезда, к дому Ивана Матвеевича подъехал знакомый Бутлеру и Ивану Матвеевичу кумыцкий князь Арслан-Хан. Увидав Хаджи-Мурата и выхватив из-за пояса пистолет, он направил его на Хаджи-Мурата. Но не успел Арслан-Хан выстрелить, как Хаджи-Мурат, несмотря на свою хромоту, как кошка, быстро бросился с крыльца к Арслан-Хану. Арслан-Хан выстрелил и не попал. Хаджи-Мурат же, подбежав к нему, одной рукой схватил его лошадь за повод, другой выхватил кинжал и что-то по-татарски крикнул. Бутлер и Элдар в одно и то же время подбежали к врагам и схватили их за руки. На выстрел вышел и Иван Матвеевич. - Что же это ты, Арслан, у меня в доме затеял такую гадость! - сказал он, узнав, в чем дело. - Нехорошо это, брат. В поле две воли, а что же у меня резню такую затевать. Арслан-Хан, маленький человечек с черными усами, весь бледный и дрожащий, сошел с лошади, злобно поглядел на Хаджи-Мурата и ушел с Иваном Матвеевичем в горницу. Хаджи-Мурат же вернулся к лошадям, тяжело дыша и улыбаясь. - За что он его убить хотел?. - - спросил Бутлер через переводчика. - Он говорит, что такой у нас закон, - передал переводчик слова Хаджи-Мурата. - Арслан должен отомстить ему за кровь. Вот он и хотел убить. - Ну, а если он догонит его дорогой? - спросил Бутлер. Хаджи-Мурат улыбнулся. - Что ж, - убьет, значит, так алла хочет. Ну, прошай, - сказал он опять по-русски и, взявшись за холку лошади, обвел глазами всех провожавших его и ласково встретился взглядом с Марьей Дмитриевной. - Прошай, матушка, - сказал он, обращаясь к ней, - спасиб. - Дай бог, дай бог семью выручить, - повторила Марья Дмитриевна. Он не понял слов, но понял ее участие к нему и кивнул ей головой. - Смотри, не забудь кунака, - сказал Бутлер. - Скажи, что я верный друг ему, никогда не забуду, - ответил он через переводчика и, несмотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как быстро и легко перенес свое тело на высокое седло и, оправив шашку, ощупав привычным движением пистолет, с тем особенным гордым, воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, поехал прочь от дома Ивана Матвеевича. Ханефи и Элдар также сели на лошадей и, дружелюбно простившись с хозяевами и офицерами, поехали рысью за своим мюр-шидом. Как всегда, начались толки об уехавшем. - Молодчина! - Ведь как волк бросился на Арслан-Хана, совсем лицо другое стало. - А надует он. Плут большой должен быть, - сказал Петроковский. - Дай бог, чтобы побольше русских таких плутов было, - вдруг с досадой вмешалась Марья Дмитриевна. - Неделю у нас прожил; кроме хорошего, ничего от него не видали, - сказала она. - Обходительный, умный, справедливый. - Почем вы это все узнали?. - Стало быть, узнала. - Втюрилась, а? - сказал вошедший Иван Матвеевич. - Уж это как есть. - Ну и втюрилась. А вам что? Только зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший. - Правда, Марья Дмитриевна, - сказал Бутлер. - Молодец, что заступились.

    XXI

Жизнь обитателей передовых крепостей на чеченской линии шла по-старому. Были с тех пор две тревоги, на которые выбегали роты и скакали казаки и милиционеры, но оба раза горцев не могли остановить. Они уходили и один раз в Воздвиженской угнали восемь лошадей казачьих с водопоя и убили казака. Набегов со времени последнего, когда был разорен аул, не было. Только ожидалась большая экспедиция в Большую Чечню вследствие назначения нового начальника левого фланга, князя Барятинского. Князь Барятинский, друг наследника, бывший командир Кабардинского полка, теперь, как начальник всего левого фланга, тотчас по приезде своем в Грозную собрал отряд, с тем чтобы продолжать исполнять те предначертания государя, о которых Чернышев писал Воронцову. Собранный в Воздвиженской отряд вышел из нее на позицию по направлению к Куринскому. Войска стояли там и рубили лес. Молодой Воронцов жил в великолепной суконной палатке, и жена его, Марья Васильевна, приезжала в лагерь и часто оставалась ночевать. Ни от кого не были секретом отношения Барятинского с Марьей Васильевной, и потому непридворные офицеры и солдаты грубо ругали ее за то, что благодаря ее присутствию в лагере их рассылали в ночные секреты. Обыкновенно горцы подвозили орудия и пускали ядра в лагерь. Ядра эти большею частью не попадали, и потому в обыкновенное время против этих выстрелов не принималось никаких мер; но для того чтобы горцы не могли выдвигать орудия и пугать Марью Васильевну, высылались секреты. Ходить же каждую ночь в секреты для того, чтобы не напугать барыню, было оскорбительно и противно, и Марью Васильевну нехорошими словами честили солдаты и не принятые в высшее общество офицеры. В этот отряд, чтобы повидать там собравшихся своих однокашников по Пажескому корпусу и однополчан, служивших в Куринском полку и адъютантами и ординарцами при начальстве, приехал в отпуск и Бутлер из своего укрепления. С начала его приезда ему было очень весело. Он остановился в палатке Полторацкого и нашел тут много радостно встретивших его знакомых. Он пошел и к Воронцову, которого он знал немного, потому что служил одно время в одном с ним полку. Воронцов принял его очень ласково и представил князю Барятинскому и пригласил его на прощальный обед, который он давал бывшему до Барятинского начальнику левого фланга, генералу Козловскому. Обед был великолепный. Были привезены и поставлены рядом шесть палаток. Во всю длину их был накрыт стол, уставленный приборами и бутылками. Все напоминало петербургское гвардейское житье. В два часа сели за стол. В середине стола сидели: по одну сторону Козловский, по другую Барятинский. Справа от Козловского сидел муж, слева жена Воронцовы. Во всю длину с обеих сторон сидели офицеры Кабардинского и Куринского полков. Бутлер сидел рядом с Полторацким, оба весело болтали и пили с соседями-офицерами. Когда дело дошло до жаркого и денщики стали разливать по бокалам шампанское, Полторацкий с искренним страхом и сожалением сказал Бут-леру: - Осрамится наш "как". - А что? - Да ведь ему надо речь говорить. А что же он может? - Да, брат, это не то, что под пулями завалы брать. А еще тут рядом дама да эти придворные господа. Право, жалко смотреть на него, - говорили между собою офицеры. Но вот наступила торжественная минута. Барятинский встал и, подняв бокал, обратился к Козловскому с короткой речью. Когда Барятинский кончил, Козловский встал и довольно твердым голосом начал: - По высочайшей его величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с вами, господа офицеры, - сказал он. - Но считайте меня всегда, как, с вами... Вам, господа, знакома, как, истина - один в поле не воин. Поэтому все, чем я на службе моей, как, награжден, все, как, чем осыпан, великими щедротами государя императора, как, всем положением моим и, как, добрым именем - всем, всем решительно, как... - здесь голос его задрожал, - я, как, обязан одним вам и одним вам, дорогие друзья мои! - И морщинистое лицо сморщилось еще больше. Он всхлипнул, и слезы выступили ему на глаза. - От всего сердца приношу вам, как, мою искреннюю задушевную признательность... Козловский не мог говорить дальше и, встав, стал обнимать офицеров, которые подходили к нему. Все были растроганы. Княгиня закрыла лицо платком. Князь Семен Михайлович, скривя рот, моргал глазами. Многие из офицеров тоже прослезились. Бутлер, который очень мало знал Козловского, тоже не мог удержать слез. Все это ему чрезвычайно нравилось. Потом начались тосты за Барятинского, за Воронцова, за офицеров, за солдат, и гости вышли от обеда опьяненные и выпитым вином, и военным восторгом, к которому они и так были особенно склонны. Погода была чудная, солнечная, тихая, с бодрящим свежим воздухом. Со всех сторон трещали костры, слышались песни. Казалось, все праздновали что-то. Бутлер в самом счастливом, умиленном расположении духа пошел к Полторацкому. К Полторацкому собрались офицеры, раскинули карточный стол, и адъютант заложил банк в сто рублей. Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать. И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок. Он проиграл так много, что уж боялся счесть то, что было за ним записано. Он, не считая, знал, что, отдав все жалованье, которое он мог взять вперед, и цену своей лошади, он все-таки не мог заплатить всего, что было за ним записано незнакомым адъютантом. Он бы играл и еще, но адъютант с строгим лицом положил своими белыми чистыми руками карты и стал считать меловую колонну записей Бутлера. Бутлер сконфуженно просил извинить его за то, что не может заплатить сейчас всего того, что проиграл, и сказал, что он пришлет из дому, и когда он сказал это, он заметил, что всем стало жаль его и что все, даже Полторацкий, избегали его взгляда. Это был последний его вечер. Стоило ему не играть, а пойти к Воронцову, куда его звали, "и все бы было хорошо", - думал он. А теперь было не только не хорошо, но было ужасно. Простившись с товарищами и знакомыми, он уехал домой и, приехав, тотчас же лег спать и спал восемнадцать часов сряду, как спят обыкновенно после проигрыша. Марья Дмитриевна по тому, что он попросил у нее полтинник, чтобы дать на чай провожавшему его казаку, и по его грустному виду и коротким ответам поняла, что он проигрался, и напала на Ивана Матвеевича, зачем он отпускал его. На другой день Бутлер проснулся в двенадцатом часу и, вспомнив свое положение, хотел бы опять нырнуть в забвение, из которого только что вышел, но нельзя было. Надо было принять меры, чтобы выплатить четыреста семьдесят рублей, которые он остался должен незнакомому человеку. Одна из этих мер состояла в том, что он написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз пятьсот рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении. Потом он написал своей скупой родственнице, прося ее дать ему на каких она хочет процентах те же пятьсот рублей. Потом он пошел к Ивану Матвеевичу и, зная, что у него или, скорее, у Марьи Дмитриевны есть деньги, просил его дать ему взаймы пятьсот рублей. - Я бы дал, - сказал Иван Матвеевич, - сейчас отдал бы, да Машка не даст. Они, эти бабы, очень уж прижимисты, черт их знает. А надо, надо выкрутиться, черт его возьми. У того черта, у маркитанта, нет ли? Но у маркитанта нечего было и пробовать занимать. Так что спасение Бутлера могло прийти только от брата или от скупой родственницы.

    XXII

Не достигнув своей цели в Чечне, Хаджи-Мурат вернулся в Тифлис и каждый день ходил к Воронцову и, когда его принимали, умолял его собрать горских пленных и выменять на них его семью. Он опять говорил, что без этого он связан и не может, как он хотел бы, служить русским и уничтожить Шамиля. Воронцов неопределенно обещал сделать, что может, но откладывал, говоря, что он решит дело, когда приедет в Тифлис генерал Аргутинский и он переговорит с ним. Тогда Хаджи-Мурат стал просить Воронцова разрешить ему съездить на время и пожить в Нухе, небольшом городке Закавказья, где он полагал, что ему удобнее будет вести переговоры с Шамилем и с преданными ему людьми о своей семье. Кроме того, в Нухе, магометанском городе, была мечеть, где он более удобно мог исполнять требуемые магометанским законом молитвы. Воронцов написал об этом в Петербург, а между тем все-таки разрешил Хаджи-Мурату переехать в Нуху. Для Воронцова, для петербургских властей, так же как и для большинства русских людей, знавших историю Хаджи-Мурата, история эта представлялась или счастливым оборотом в кавказской войне, или просто интересным случаем; для Хаджи-Мурата же это был, особенно в последнее время, страшный поворот в его жизни. Он бежал из гор, отчасти спасая себя, отчасти из ненависти к Шамилю, и, как ни трудно было это бегство, он достиг своей цели, и в первое время его радовал его успех и он действительно обдумывал планы нападения на Шамиля. Но оказалось, что выход его семьи, который, он думал, легко устроить, был труднее, чем он думал. Шамиль захватил его семью и, держа ее в плену, обещал раздать женщин по аулам и убить или ослепить сына. Теперь Хаджи-Мурат переезжал в Нуху с намерением попытаться через своих приверженцев в Дагестане хитростью или силой вырвать семью от Шамиля. Последний лазутчик, который был у него в Нухе, сообщил ему, что преданные ему аварцы собираются похитить его семью и выйти вместе с семьею к русским, но людей, готовых на это, слишком мало, и что они не решаются сделать этого в месте заключения семьи, в Ведено, но сделают это только в том случае, если семью переведут из Ведено в другое место. Тогда на пути они обещаются сделать это. Хаджи-Мурат велел сказать своим друзьям, что он обещает три тысячи рублей за выручку семьи. В Нухе Хаджи-Мурату был отведен небольшой дом в пять комнат, недалеко от мечети и ханского дворца. В том же доме жили приставленные к нему офицеры и переводчик и его нукеры. Жизнь Хаджи-Мурата проходила в ожидании и приеме лазутчиков из гор и в разрешенных ему прогулках верхом по окрестностям Нухи. Вернувшись 8 апреля с прогулки, Хаджи-Мурат узнал, что в его отсутствие приехал чиновник, из Тифлиса. Несмотря на все желание узнать, что привез ему чиновник, Хаджи-Мурат, прежде чем идти в ту комнату, где его ожидали пристав с чиновником, пошел к себе и совершил полуденную молитву. Окончив молитву, он вышел в другую комнату, служившую гостиной и приемной. Приехавший из Тифлиса чиновник, толстенький статский советник Кириллов, передал Хаджи-Мурату желание Воронцова, чтоб он к двенадцатому числу приехал в Тифлис для свидания с Аргутинским. - Якши, - сердито сказал Хаджи-Мурат. Чиновник Кириллов не понравился ему. - А деньги привез? - Привез, - сказал Кириллов. - За две недели теперь, - сказал Хаджи-Мурат и показал десять пальцев и еще четыре. - Давай. - Сейчас дадим, - сказал чиновник, доставая кошелек из своей дорожной сумки. - И на что ему деньги? - сказал он по-русски приставу, полагая, что Хаджи-Мурат не понимает, но Хаджи-Мурат понял и сердито взглянул на Кириллова. Доставая деньги, Кириллов, желая разговориться с Хаджи-Муратом, с тем чтобы иметь что передать по возвращении своем князю Воронцову, спросил у него через переводчика, скучно ли ему здесь. Хаджи-Мурат сбоку взглянул презрительно на маленького толстого человечка в штатском и без оружия и ничего не ответил. Переводчик повторил вопрос. - Скажи ему, что я не хочу с ним говорить. Пускай даст деньги. И, сказав это, Хаджи-Мурат опять сел к столу, собираясь считать деньги. Когда Кириллов вынул золотые и разложил семь столбиков по десять золотых (Хаджи-Мурат получал по пять золотых в день), он подвинул их к Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат ссыпал золотые в рукав черкески, поднялся и совершенно неожиданно хлопнул статского советника по плеши и пошел из комнаты. Статский советник привскочил и велел переводчику сказать, что он не должен сметь этого делать, потому что он в чине полковника. То же подтвердил и пристав. Но Хаджи-Мурат кивнул головой в знак того, что он знает, и вышел из комнаты. - Что с ним станешь делать, - сказал пристав. - Пырнет кинжалом, вот и все. С этими чертями не сговоришь. Я вижу, он беситься начинает. Как только смерклось, пришли из гор обвязанные до глаз башлыками два лазутчика. Пристав провел их в комнаты к Хаджи-Мурату. Один из лазутчиков был мясистый черный тавлинец, другой - худой старик. Известия, принесенные ими, были для Хаджи-Мурата нерадостные. Друзья его, взявшиеся выручить семью, теперь прямо отказывались, боясь Шамиля, который угрожал самыми страшными казнями тем, кто будут помогать Хаджи-Мурату. Отслушав рассказ лазутчиков, Хаджи-Мурат облокотил руки на скрещенные ноги и, опустив голову в папахе, долго молчал. Хаджи-Мурат думал, и думал решительно. Он знал, что думает теперь в последний раз, и необходимо решение. Хаджи-Мурат поднял голову и, достав два золотых, отдал лазутчикам по одному и сказал: - Идите. - Какой будет ответ?. - Ответ будет, какой даст бог. Идите. Лазутчики встали и ушли, а Хаджи-Мурат продолжал сидеть на ковре, опершись локтями на колени. Он долго сидел так и думал. "Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему? - думал Хаджи-Мурат. - Он лисица - обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того как я побыл у русских, уже не поверит мне", - думал Хаджи-Мурат. И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. "Лети, - сказали они, - туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут". Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. "Так заклюют и меня", - думал Хаджи-Мурат. "Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?" "Это можно", - думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и лестные слова старого князя. "Но надо сейчас решить, а то он погубит семью". Всю ночь Хаджи-Мурат не спал и думал.

    XXIII

К середине ночи решение его было составлено. Он решил, что надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью. Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, - Хаджи-Мурат не решал. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал приводить это решение в исполнение. Он взял из-под подушки свой черный ватный бешмет и пошел в помещение своих нукеров. Они жили через сени. Как только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть лунной ночи и ударили в уши свисты и щелканье сразу нескольких соловьев из сада, примыкавшего к дому. Пройдя сени, Хаджи-Мурат отворил дверь в комнату нукеров. В комнате этой не было света, только молодой месяц в первой четверти светил в окна. Стол и два стула стояли в стороне, и все четыре нукера лежали на коврах и бурках на полу. Ханефи спал на дворе с лошадьми. Гамзало, услыхав скрип двери, поднялся, оглянулся на Хаджи-Мурата и, узнав его, опять лег. Элдар же, лежавший подле, вскочил и стал надевать бешмет, ожидая приказаний. Курбан и Хан-Магома спали. Хаджи-Мурат положил бешмет на стол, и бешмет стукнул о доски стола чем-то крепким. Это были зашитые в нем золотые. - Зашей и эти, - сказал Хаджи-Мурат, подавая Элдару полученные нынче золотые. Элдар взял золотые и тотчас же, выйдя на светлое место, достал из-под кинжала ножичек и стал пороть подкладку бешмета. Гамзало приподнялся и сидел, скрестив ноги. - А ты, Гамзало, вели молодцам осмотреть ружья, пистолеты, приготовить заряды. Завтра поедем далеко, - сказал Хаджи-Мурат. - Порох есть, пули есть. Будет готово, - сказал Гамзало и зарычал что-то непонятное. Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья. Он с самого начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить, порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел, что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен. Когда Хаджи-Мурат ушел, Гамзало разбудил товарищей, и все четверо всю ночь пересматривали винтовки,. пистолеты, затравки, кремни, переменяли плохие, подсыпали на полки свежего пороху, затыкали хозыри с отмеренными зарядами пороха, пулями, обернутыми в масленые тряпки, точили шашки и кинжалы и мазали клинки салом. Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были" заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи-Мурату песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать. В песне говорилось о том, как джигит Гамзат угнал с своими молодцами с русской стороны табун белых коней. Как потом его настиг за Тереком русский князь и как он окружил его своим, как лес, большим войском. Потом пелось о том, как Гамзат порезал лошадей и с молодцами своими засел за кровавым завалом убитых коней и бился с русскими до тех пор, пока были пули в ружьях и кинжалы на поясах и кровь в жилах. Но прежде чем умереть, Гамзат увидал птиц на небе и закричал им: "Вы, перелетные птицы, летите в наши дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные вороны". Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце песни громко закричал: "Ля илляха иль алла" - и пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери. Хаджи-Мурат так задумался, что не заметил, как нагнул кувшин, и вода лилась из него. Он покачал на себя головой и вошел в свою комнату. Совершив утренний намаз, Хаджи-Мурат осмотрел свое оружие и сел на свою постель. Делать было больше нечего. Для того чтобы выехать, надо было спроситься у пристава. А на дворе еще было темно, и пристав еще спал. Песня Ханефи напомнила ему другую песню, сложенную его матерью. Песня эта рассказывала то, что действительно было, - было тогда, когда Хаджи-Мурат только что родился, но про что ему рассказывала его мать. Песня была такая: "Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет бояться и мальчик-джигит". Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл песни был тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата, выкормившую старшего ее сына, Абу-нунцала. Но Патимат не захотела оставить этого сына и сказала, что не пойдет. Отец Хаджи-Мурата рассердился и приказывал ей. Когда же она опять отказалась, ударил ее кинжалом и убил бы ее, если бы ее не отняли. Так она и не отдала его и выкормила, и на это дело сложила песню. Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать - не такою сморщенной, седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за спиной в корзине через горы к деду. И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебряник, как он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку. И, вспомнив себя маленьким, он вспомнил и об любимом сыне Юсуфе, которому он сам в первый раз обрил голову. Теперь этот Юсуф был уже молодой красавец джигит. Он вспомнил сына таким, каким видел его последний раз. Это было в тот день, как он выезжал из Цельмеса. Сын подал ему коня и попросил позволения проводить его. Он был одет и вооружен и держал в поводу свою лошадь. Румяное, молодое, красивое лицо Юсуфа и вся высокая, тонкая фигура его (он был выше отца) дышали отвагой молодости и радостью жизни. Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий, длинный стан, длинные сильные руки и сила, гибкость, ловкость во всех движениях всегда радовали отца, и он всегда любовался сыном. - Лучше оставайся. Ты один теперь в доме. Береги и мать и бабку, - сказал Хаджи-Мурат. И Хаджи-Мурат помнил то выраженье молодечества и гордости, с которым, покраснев от удовольствия, Юсуф сказал, что, пока он жив, никто не сделает худого его матери и бабке. Юсуф все-таки сел верхом и проводил отца до ручья. От ручья он вернулся назад, и с тех пор Хаджи-Мурат уже не видал ни жены, ни матери, ни сына. И вот этого-то сына хотел ослепить Шамиль! О том, что сделают с его женою, он не хотел и думать. Мысли эти так взволновали Хаджи-Мурата, что он не мог более сидеть. Он вскочил и, хромая, быстро подошел к двери и, отворив ее, кликнул Элдара. Солнце еще не всходило, но было совсем светло. Соловьи не замолкали. - Поди скажи приставу, что я желаю ехать на прогулку, и седлайте коней, - сказал он.

    XXIV

Единственным утешением Бутлера была в это время воинственная поэзия, которой он предавался не только на службе, но и в частной жизни. Он, одетый в черкесский костюм, джигитовал верхом и ходил два раза в засаду с Богдановичем, хотя в оба раза эти они никого не подкараулили и никого не убили. Эта смелость и дружба с известным храбрецом Богдановичем казалась Бутлеру чем-то приятным и важным. Долг свой он уплатил, заняв деньги у еврея на огромные проценты, то есть только отсрочил и отдалил неразрешенное положение. Он старался не думать о своем положении и, кроме воинственной поэзии, старался забыться еще вином. Он пил все больше и больше и со дня на день все больше и больше нравственно слабел. Он теперь уже не был прекрасным Иосифом по отношению к Марье Дмитриевне, а, напротив, стал грубо ухаживать за ней, но, к удивлению своему, встретил решительный отпор, сильно пристыдивший его. В конце апреля в укрепление пришел отряд, который Барятинский предназначал для нового движения через всю считавшуюся непроходимой Чечню. Тут были две роты Кабардинского полка, и роты эти, по установившемуся кавказскому обычаю, были приняты как гости ротами, стоящими в Куринском. Солдаты разобрались по казармам и угащивались не только ужином, кашей, говядиной, но и водкой, и офицеры разместились по офицерам, и, как и водилось, здешние офицеры угащивали пришедших. Угощение кончилось попойкой с песенниками, и Иван Матвеевич, очень пьяный, уже не красный, но бледно-серый, сидел верхом на стуле и, выхватив шашку, рубил ею воображаемых врагов и то ругался, то хохотал, то обнимался, то плясал под любимую свою песню: "Шамиль начал бунтоваться в прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы". Бутлер был тут же. Он старался видеть и в этом военную поэзию, но в глубине души ему жалко было Ивана Матвеевича, но остановить его. не было никакой возможности. И Бутлер, чувствуя хмель в голове, потихоньку вышел и пошел домой. Полный месяц светил на белые домики и на камни дороги. Было светло так, что всякий камушек, соломинка, помет были видны на дороге. Подходя к дому, Бутлер встретил Марью Дмитриевну, в платке, покрывавшем ей голову и плечи. После отпора, данного Марьей Дмитриевной Бутлеру, он, немного совестясь, избегал встречи с нею. Теперь же, при лунном свете и от выпитого вина, Бутлер обрадовался этой встрече и хотел опять приласкаться к ней. - Вы куда? - спросил он. - Да своего старика проведать, - дружелюбно отвечала она. Она совершенно искренно и решительно отвергала ухаживанье Бутлера, но ей неприятно было, что он все последнее время сторонился ее. - Что же его проведывать, придет. - Да придет ли? - А не придет - принесут. - То-то, нехорошо ведь это, - сказала Марья Дмитриевна. - Так не ходить? - Нет, не ходите. А пойдем лучше домой. Марья Дмитриевна повернулась и пошла домой рядом с Бутлером. Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы. Бутлер смотрел на это сияние около своей головы и собирался сказать ей, что она все так же нравится ему, но не знал, как начать. Она ждала, что он скажет. Так, молча, они совсем уж подходили к дому, когда из-за угла выехали верховые. Ехал офицер с конвоем. - Это кого бог несет? - сказала Марья Дмитриевна и посторонилась. Месяц светил взад приезжему, так что Марья Дмитриевна узнала его только тогда, когда он почти поравнялся с ними. Это был офицер Каменев, служивший прежде вместе с Иваном Матвеевичем, и потому Марья Дмитриевна знала его. - Петр Николаевич, вы? - обратилась к нему Марья Дмитриевна. - Я самый, - сказал Каменев. - А, Бутлер! Здравствуйте! Не спите еще? Гуляете с Марьей Дмитриевной? Смотрите, Иван Матвеевич вам задаст. Где он? - А вот слышите, - сказала Марья Дмитриевна, указывая в ту сторону, из которой неслись звуки тулумбаса и песни. - Кутят. - Это что же, ваши кутят? - Нет, пришли из Хасав-Юрта, вот и угощаются. - А, это хорошее дело. И я поспею. Я к нему ведь только на минуту. - Что же, дело есть? - спросил Бутлер. - Есть маленькое дельце. - Хорошее или дурное? - Кому как! Для нас хорошее, кое для кого скверное, - и Каменев засмеялся. В это время и пешие и Каменев подошли к дому Ивана Матвеевича. - Чихирев! - крикнул Каменев казаку. - Подъезжай-ка. Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом. - Ну, достань-ка штуку, - сказал Каменев, слезая с лошади. Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то. Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку. - Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? - обратился он к Марье Дмитриевне. - Чего же бояться, - сказала Марья Дмитриевна. - Вот она, - сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. - Узнаете? Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение. Марья Дмитриевна посмотрела и, ничего не сказав, повернулась и быстрыми шагами ушла в дом. Бутлер не мог отвести глаз от страшной головы. Это была голова того самого Хаджи-Мурата, с которым он так недавно проводил вечера в таких дружеских беседах. - Как же это? Кто его убил? Где? - спросил он. - Удрать хотел, поймали, - сказал Каменев и отдал голову казаку, а сам вошел в дом вместе с Бутлером. - И молодцом умер, - сказал Каменев. - Да как же это все случилось? - А вот погодите, Иван Матвеевич придет, я все подробно расскажу. Ведь я затем послан. Развожу по всем укреплениям, аулам, показываю. Было послано за Иваном Матвеевичем, и он, пьяный, с двумя также сильно выпившими офицерами, вернулся в дом и принялся обнимать Каменева. - А я к вам, - сказал Каменев. - Хаджи-Мурата голову привез. - Врешь! Убили? - Да, бежать хотел. - Я говорил, что надует. Так где же она? Голова-то? Покажи-ка. Кликнули казака, и он внес мешок с головой. Голову вынули, и Иван Матвеевич пьяными глазами долго смотрел на нее. - А все-таки молодчина был, - сказал он. - Дай я его поцелую. - Да, правда, лихая была голова, - сказал один из офицеров. Когда все осмотрели голову, ее отдали опять казаку. Казак положил голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее стукнула. - А что ж ты, Каменев, приговариваешь что, когда показываешь? - говорил один офицер. - Нет, дай я его поцелую. Он мне шашку подарил, - кричал Иван Матвеевич. Бутлер вышел на крыльцо. Марья Дмитриевна сидела на второй ступеньке. Она оглянулась на Бутлера и тотчас же сердито отвернулась. - Что вы, Марья Дмитриевна? - спросил Бутлер. - Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, - сказала она, вставая. - То же со всеми может быть, - сказал Бутлер, не зная, что говорить. - На то война. - Война! - вскрикнула Марья Дмитриевна. - Какая война? Живорезы, вот и все. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право, - повторила она и сошла с крыльца и ушла в дом через задний ход. Бутлер вернулся в гостиную и попросил Каменева рассказать подробно, как было все дело. И Каменев рассказал. Дело было вот как.

    XXV

Хаджи-Мурату было разрешено кататься верхом вблизи города и непременно с конвоем казаков. Казаков всех в Нухе была полусотня, из которой разобраны были по начальству человек десять, остальных же, если их посылать, как было приказано, по десять человек, приходилось бы наряжать через день. И потому в первый день послали десять казаков, а потом решили посылать по пять человек, прося Хаджи-Мурата не брать с собой всех своих нукеров, но 25 апреля Хаджи-Мурат выехал на прогулку со всеми пятью. В то время как Хаджи-Мурат садился на лошадь, воинский начальник заметил, что все пять нукеров собирались ехать с Хаджи-Муратом, и сказал ему, что ему не позволяется брать с собой всех, но Хаджи-Мурат как будто не слыхал, тронул лошадь, и воинский начальник не стал настаивать. С казаками был урядник, георгиевский кавалер, в скобку остриженный, молодой, кровь с молоком, здоровый русый малый, Назаров. Он был старший в бедной старообрядческой семье, выросший без отца и кормивший старую мать с тремя дочерьми и двумя братьями. - Смотри, Назаров, не пускай далеко! - крикнул воинский начальник. - Слушаю, ваше благородие, - ответил Назаров и, поднимаясь на стременах, тронул рысью, придерживая за плечом винтовку, своего доброго, крупного, рыжего, горбоносого мерина. Четыре казака ехали за ним: Ферапонтов, длинный, худой, первый вор и добытчик, - тот самый, который продал порох Гамзале; Игнатов, Отслуживающий срок, немолодой человек, здоровый мужик, хваставшийся своей силой; Мишкин, слабосильный малолеток, над которым все смеялись, и Петраков, молодой, белокурый, единственный сын у матери, всегда ласковый и веселый. С утра был туман, но к завтраку погода разгулялась, и солнце блестело и на только что распустившейся листве, и на молодой девственной траве, и на всходах хлебов, и на ряби быстрой реки, видневшейся налево от дороги. Хаджи-Мурат ехал шагом. Казаки и его нукеры, не отставая, следовали за ним. Выехали шагом по дороге за крепостью. Встречались женщины с корзинами на головах, солдаты на повозках и скрипящие арбы на буйволах. Отъехав версты две, Хаджи-Мурат тронул своего белого кабардинца; он пошел проездом, так, что его нукеры шли большой рысью. Так же ехали и казаки. - Эх, лошадь добра под ним, - сказал Ферапонтов. - Кабы в ту пору, как он не мирной был, ссадил бы его. - Да, брат, за эту лошадку триста рублей давали в Тифлисе. - А я на своем перегоню, - сказал Назаров. - Как же, перегонишь, - сказал Ферапонтов. Хаджи-Мурат все прибавлял хода. - Эй, кунак, нельзя так. Потише! - прокричал Назаров, догоняя Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат оглянулся и, ничего не сказав, продолжал ехать тем же проездом, не уменьшая хода. - Смотри, задумали что, черти, - сказал Игнатов. - Вишь, лупят. Так прошли с версту по направлению к горам. - Я говорю, нельзя! - закричал опять Назаров. Хаджи-Мурат не отвечал и не оглядывался, только еще прибавлял хода и с проезда перешел на скок. - Врешь, не уйдешь! - крикнул Назаров, задетый за живое. Он ударил плетью своего крупного рыжего мерина и, привстав на стременах и нагнувшись вперед, пустил его во весь мах за Хаджи-Муратом. Небо было так ясно, воздух так свеж, силы жизни так радостно играли в душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною лошадью, летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и -в голову не приходила возможность чего-нибудь недоброго, печального или страшного. Он радовался тому, что с каждым скоком набирал на Хаджи-Мурата и приближался к нему. Хаджи-Мурат сообразил по топоту крупной лошади казака, приближающегося к нему, что он накоротко должен настигнуть его, и, взявшись правой рукой за пистолет, левой стал слегка сдерживать своего разгорячившегося и слышавшего за собой лошадиный топот кабардинца. - Нельзя, говорю! - крикнул Назаров, почти равняясь с Хаджи-Муратом и протягивая руку, чтобы схватить за повод его лошадь. Но не успел он схватиться за повод, как раздался выстрел. - Что ж это ты делаешь? - закричал Назаров, хватаясь за грудь. - Бей их, ребята, - проговорил он и, шатаясь, повалился на луку седла. Но горцы прежде казаков взялись за оружие и били казаков из пистолетов и рубили их шашками. Назаров висел на шее носившей его вокруг товарищей испуганной лошади. Под Игнатовым упала лошадь, придавив ему ногу. Двое горцев, выхватив шашки, не слезая, полосовали его по голове и рукам. Петраков бросился было к товарищу, но тут же два выстрела, один в спину, другой в бок, сожгли его, и он, как мешок, кувырнулся с лошади. Мишкин повернул лошадь назад и поскакал к крепости. Ханефи с Хан-Магомой бросились за Мишкиным, но он был уже далеко впереди, и горцы не могли догнать его. Увидав, что они не могут догнать казака, Ханефи с Хан-Магомой вернулись к своим. Гамзало, добив кинжалом Игнатова, прирезал и Назарова, свалив его с лошади. Хан-Магома снимал с убитых сумки с патронами. Ханефи хотел взять лошадь Назарова, но Хаджи-Мурат крикнул ему, что не надо, и пустился вперед по дороге. Мюриды его поскакали за ним, отгоняя от себя бежавшую за ними лошадь Петракова. Они были уже версты за три от Нухи среди рисовых полей, когда раздался выстрел с башни, означавший тревогу. Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал. - Батюшки, отцы мои родные, что наделали! _ вскрикнул, схватившись за голову, начальник крепости, когда узнал о побеге Хаджи-Мурата. - Голову сняли! Упустили, разбойники! - кричал он, слушая донесение Мишкина. Тревога дана была везде, и не только все бывшие в наличности казаки были посланы за бежавшими, но собраны были и все, каких можно было собрать, милиционеры из мирных аулов. Объявлено было тысячу рублей награды тому, кто привезет живого или мертвого Хаджи-Мурата. И через два часа после того, как Хаджи-Мурат с товарищами ускакали от казаков, больше двухсот человек конных скакали за приставом отыскивать и ловить бежавших. Проехав несколько верст по большой дороге, Хаджи-Мурат сдержал своего тяжело дышавшего и посеревшего от поту белого коня и остановился. Вправо от дороги виднелись сакли и минарет аула Беларджика, налево были поля, и в конце их виднелась река. Несмотря на то, что путь в горы лежал направо, Хаджи-Мурат повернул в противоположную сторону, влево, рассчитывая на то, что погоня бросится за ним именно направо. Он же, и без дороги переправясь через Алазань, выедет на большую дорогу, где его никто не будет ожидать, и проедет по ней до леса и тогда уже, вновь переехав через реку, лесом проберется в горы. Решив это, он повернул влево. Но доехать до реки оказалось невозможным. Рисовое поле, через которое надо было ехать, как это всегда делается весной, было только что залито водой и превратилось в трясину, в которой выше бабки вязли лошади. Хаджи-Мурат и его нукеры брали направо, налево, думая, что найдут более сухое место, но то поле, на которое они попали, было все равномерно залито и теперь пропитано водою. Лошади с звуком хлопания пробки вытаскивали утопающие ноги в вязкой грязи и, пройдя несколько шагов, тяжело дыша, останавливались. Так они бились так долго, что начало смеркаться, а они все еще не доехали до реки. Влево был островок с распустившимися листиками кустов" и Хаджи-Мурат решил въехать в эти кусты и там, дав отдых измученным лошадям, пробыть до ночи. Въехав в кусты, Хаджи-Мурат и его нукеры слезли с лошадей и, стреножив их, пустили кормиться, сами же поели взятого с собой хлеба и сыра. Молодой месяц, светивший сначала, зашел за горы, и ночь была темная. Соловьев в Нухе было особенно много. Два было и в этих кустах. Пока Хаджи-Мурат с своими людьми шумел, въезжая в кусты, соловьи замолкли. Но когда затихли люди, они опять защелкали, перекликаясь. Хаджи-Мурат, прислушиваясь к звукам ночи, невольно слушал их. И их свист напомнил ему ту песню о Гамзате, которую он слушал нынче ночью, когда выходил за водой. Он всякую минуту теперь мог быть в том же положении, в котором был Гамзат. Ему подумалось, что это так и будет, и ему вдруг стало серьезно на душе. Он разостлал бурку и совершил намаз. И едва только окончил его, как послышались приближающиеся к кустам звуки. Это были звуки большого количества лошадиных ног, шлепавших по трясине. Быстроглазый Хан-Магома, выбежав на один край кустов, высмотрел в темноте черные тени конных и пеших, приближавшихся к кустам. Ханефи увидал такую же толпу с другой стороны. Это был Карганов, уездный воинский начальник, с своими милиционерами. "Что ж, будем биться, как Гамзат", - подумал Хаджи-Мурат. После того как дана была тревога, Карганов с сотней милиционеров и казаков бросился в догоню Хаджи-Мурата, но нигде не нашел ни его, ни следов его. Карганов уже возвращался безнадежно домой, когда перед вечером ему встретился старик татарин. Карганов спросил у старика, не видал ли он шестерых конных? Старик отвечал, что видел. Он видел, как шесть конных кружились по рисовому полю и въехали в кусты, в которых он собирал дрова. Карганов, захватив с собой старика, вернулся назад и, по виду стреноженных лошадей уверившись, что Хаджи-Мурат был тут, ночью уже окружил кусты и стал дожидаться утра, чтобы взять Хаджи-Мурата живого или мертвого. Поняв, что он окружен, Хаджи-Мурат высмотрел в середине кустов старую канаву и решил засесть в ней и отбиваться, пока будут заряды и силы. Он сказал это своим товарищам и велел им делать завал на канаве. И нукеры тотчас же взялись рубить ветки, кинжалами копать землю, делать насыпь. Хаджи-Мурат работал вместе с ними. Как только стало светать, как к кустам близко подъехал сотенный командир милиции и закричал: - Эй! Хаджи-Мурат! Сдавайся! Нас много, а вас мало. В ответ на это из канавы показался дымок, щелкнула винтовка, и пуля попала в лошадь милиционера, которая шарахнулась под ним и стала падать. Вслед за этим затрещали винтовки милиционеров, стоявших на опушке кустов, и пули их, свистя и жужжа, обивали листья и сучья и попадали в завал, но не попадали в людей, сидевших за завалом. Только одна отбившаяся лошадь Гамзалы была подбита ими. Лошадь была ранена в голову. Она не упала, но, разорвав треногу, треща по кустам, бросилась к другим лошадям и, прижавшись к ним, поливала кровью молодую траву. Хаджи-Мурат и его люди стреляли только тогда, когда кто-либо из милиционеров выдавался вперед, и редко миновали цели. Три человека из милиционеров были ранены, и милиционеры не только не решались броситься на Хаджи-Мурата и его людей, но все более и более отдалялись от них и стреляли только издалека, наобум. Так продолжалось более часа. Солнце взошло в полдерева, и Хаджи-Мурат уже думал сесть на лошадей и попытаться пробиться к реке, когда послышались крики вновь прибывшей большой партии. Это был Гаджи-Ага мехтулинский с своими людьми. Их было человек двести. Гаджи-Ага был когда-то кунак Хаджи-Мурата и жил с ним в горах, но потом перешел к русским. С ним же был Ахмет-Хан, сын врага Хаджи-Мурата. Гаджи-Ага, так же как Карганов, начал с того, что закричал Хаджи-Мурату, чтобы он сдавался, но, так же как и в первый раз, Хаджи-Мурат ответил выстрелом. - В шашки, ребята! - крикнул Гаджи-Ага, выхватив свою, и послышались сотни голосов людей, с визгом бросившихся в кусты. Милиционеры вбежали в кусты, но из-за завала затрещало один за другим несколько выстрелов. Человека три упало, и нападавшие остановились, и на опушке кустов тоже стали стрелять. Они стреляли и вместе с тем понемногу приближались к завалу, перебегая от куста к кусту. Некоторые успевали перебегать, некоторые же попадали под пули Хаджи-Мурата и его людей. Хаджи-Мурат бил без промаха, точно так же редко выпускал выстрел даром Гамзало и всякий раз радостно визжал, когда видел, что пули его попадали. Курбан сидел с краю канавы и пел "Ля илляха иль алла" и не торопясь стрелял, но попадал редко. Элдар же дрожал всем телом от нетерпения броситься с кинжалом на врагов и стрелял часто и как попало, беспрестанно оглядываясь на Хаджи-Мурата и высовываясь из-за завала. Волосатый Ханефи, с засученными рукавами, и тут исполнял должность слуги. Он заряжал ружья, которые передавали ему Хаджи-Мурат и Курбан, старательно загоняя железным шомполом обернутые в намасленные хлюсты пульки и подсыпая из натруски сухого пороха на полки. Хан-Магома же не сидел, как другие, в канаве, а перебегал из канавы к лошадям, загоняя их в более безопасное место, и не переставая визжал и стрелял с руки без подсошек. Его первого ранили. Пуля попала ему в шею, и он сел назад, плюя кровью и ругаясь. Потом ранен был Хаджи-Мурат. Пуля пробила ему плечо. Хаджи-Мурат вырвал из бешмета вату, заткнул себе рану и продолжал стрелять. - Бросимся в шашки, - в третий раз говорил Элдар. Он высунулся из-за завала, готовый броситься на врагов, но в ту же минуту пуля ударила в него, и он зашатался и упал навзничь, на ногу Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на него. Бараньи прекрасные глаза пристально и серьезно смотрели на Хаджи-Мурата. Рот с выдающеюся, как у детей, верхней губой дергался, не раскрываясь. Хаджи-Мурат выпростал из-под него ногу и продолжал целиться. Ханефи нагнулся над убитым Элдаром и стал быстро выбирать нерасстрелянные заряды из его черкески. Курбан между тем все пел, медленно заряжая и целясь. Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались все ближе и ближе. Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав из бешмета кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает. Воспоминания и образы с необыкновенной быстротой сменялись в его воображении одно другим. То он видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел слабого, бескровного старика Воронцова с его хитрым белым лицом и слышал его мягкий голос; то видел сына Юсу-фа, то жену Софиат, то бледное, с рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля. И все эти воспоминания пробегали в его воображении, не вызывая в нем никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Все это казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое. Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и с кинжалом пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам." Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался. Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним. Гаджи-Ага, наступив ногой на спину тела, с двух ударов отсек голову и осторожно, чтобы не запачкать в кровь чувяки, откатил ее ногою. Алая кровь хлынула из артерий шеи и черная из головы и залила траву. И Карганов, и Гаджи-Ага, и Ахмет-Хан, и все милиционеры, как охотник над убитым зверем, собрались над телами Хаджи-Мурата и его людей (Ханефи, Кур-бана и Гамзалу связали) и, в пороховом дыму стоявшие в кустах, весело разговаривая, торжествовали свою победу. Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце. Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля.

Last-modified: Mon, 24 Sep 2001 16:10:35 GMT
Оцените этот текст:
Лев Толстой. Смерть Ивана Ильича
Оцените этот текст:

    Лев Толстой. Смерть Ивана Ильича

    I

В большом здании судебных учреждений во время перерыва заседания по делу Мельвинских члены и прокурор сошлись в кабинете Ивана Егоровича Шебек, и зашел разговор о знаменитом красовском деле. Федор Васильевич разгорячился, доказывая неподсудность, Иван Егорович стоял на своем, Петр же Иванович, не вступив сначала в спор, не принимал в нем участия и просматривал только что поданные "Ведомости". - Господа! - сказал он, - Иван Ильич-то умер. - Неужели? - Вот, читайте, - сказал он Федору Васильевичу, подавая ему свежий, пахучий еще номер. В черном ободке было напечатано: "Прасковья Федоровна Головина с душевным прискорбием извещает родных и знакомых о кончине возлюбленного супруга своего, <1> члена Судебной палаты, Ивана Ильича Головина, последовавшей 4-го февраля сего 1882 года. Вынос тела в пятницу, в час пополудни". Иван Ильич был сотоварищ собравшихся господ, и все любили его. Он болел ужи несколько недель; говорили, что болезнь его неизлечима. Место оставалось за ним, но было соображение о том, что в случае его смерти Алексеев может быть назначен на его место, на место же Алексеева - или Винников, или Штабель. Так что, услыхав о смерти Ивана Ильича, первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была и том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых. "Теперь, наверно, получу место Штабеля или Винникова, - подумал Федор Васильевич. - Мне это и давно обещано, а это повышение составляет для меня восемьсот рублей прибавки, кроме канцелярии". "Надо будет попросить теперь о переводе шурина из Калуги, - подумал Петр Иванович. - Жена будет очень рада. Теперь уж нельзя будет говорить, что я никогда ничего не сделал для ее родных". - Я так и думал, что ему не подняться, - вслух сказал Петр Иванович. - Жалко. - Да что у него, собственно, было? - Доктора не могли определить. То есть определяли, но различно. Когда я видел его последний раз, мне казалось, что он поправится. - А я так и не был у него с самых праздников. Все собирался. - Что, у него было состояние? - Кажется, что-то очень небольшое у жены. Но что-то ничтожное. - Да, надо будет поехать. Ужасно далеко жили они. - То есть от вас далеко. От вас вс- далеко. - Вот, не может мне простить, что я живу за рекой, - улыбаясь на Шебека, сказал Петр Иванович. И заговорили о дальности городских расстояний, и пошли в заседание. Кроме вызванных этой смертью в каждом соображении о перемещениях и возможных изменениях по службе, могущих последовать от этой смерти, самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я. "Каково, умер; а я вот нет", - подумал или почувствовал каждый. Близкие же знакомые, так называемые друзья Ивана Ильича, при этом подумали невольно и о том, что теперь им надобно исполнить очень скучные обязанности приличия и поехать на панихиду и к вдове с визитом соболезнования. Ближе всех были Федор Васильевич и Петр Иванович. Петр Иванович был товарищем по училищу правоведения и считал себя обязанным Иваном Ильичом. Передав за обедом жене известие о смерти Ивана Ильича и соображения о возможности перевода шурина в их округ, Петр Иванович, не ложась отдыхать, надел фрак и поехал к Ивану Ильичу. У подъезда квартиры Ивана Ильича стояла карета и два извозчика. Внизу, в передней у вешалки прислонена была к стене глазетовая крышка гроба с кисточками и начищенным порошком галуном. Две дамы в черном снимали шубки. Одна, сестра Ивана Ильича, знакомая, другая - незнакомая дама. Товарищ Петра Ивановича, Шварц, сходил сверху и, с верхней ступени увидав, входившего, остановился и подмигнул ему, как бы говоря: "Глупо распорядился Иван Ильич: то ли дело мы с вами". Лицо Шварца с английскими бакенбардами и вся худая фигура во фраке имела, как всегда, изящную торжественность, и эта торжественность, всегда противоречащая характеру игривости Шварца, здесь имела особенную соль. Так подумал Петр Иванович. Петр Иванович пропустил вперед себя дам и медленно пошел за ними на лестницу. Шварц не стал сходить, а остановился наверху. Петр Иванович понял зачем: он, очевидно хотел сговориться, где повинтить нынче. Дамы прошли на лестницу к вдове, а Шварц, с серьезно сложенными, крепкими губами и игривым взглядом, движением бровей Показал Петру Ивановичу направо, в комнату мертвеца. Петр Иванович вошел, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему там надо будет делать. Одно он знал, что креститься в этих случаях никогда не мешает. Насчет того, что нужно ли при этом и кланяться, он не совсем был уверен и потому выбрал среднее: войдя в комнату, он стал креститься и немножко как будто кланяться. Насколько ему позволяли движения рук и головы, он вместе с тем оглядывал комнату. Два молодые человека, один гимназист, кажется, племянники, крестясь, выходили из комнаты. Старушка стояла неподвижно. И дама с странно поднятыми бровями что-то ей говорила шепотом. Дьячок в сюртуке, бодрый, решительный, читал что-то громко с выражением, исключающим всякое противоречие; буфетный мужик Герасим, пройдя перед Петром Ивановичем легкими шагами, что-то посыпал по полу. Увидав это, Петр Иванович тотчас же почувствовал легкий запах разлагающегося трупа. В последнее свое посещение Ивана Ильича Петр Иванович видел этого мужика в кабине-, те; он исполнял должность сиделки, и Иван Ильич особенно любил его. Петр Иванович все крестился и слегка кланялся по серединному направлению между гробом, дьячком и образами на столе в углу. Потом, когда это движение крещения рукою показалось ему уже слишком продолжительно, он приостановился и стал разглядывать мертвеца. Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки, утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу. Он очень переменился, еще похудел с тех пор, как Петр Иванович не видал его, но, как у всех мертвецов, лицо его было красивее, главное - значительнее, чем оно было у живого. На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание живым. Напоминание это показалось Петру Ивановичу неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся. Что-то ему стало неприятно, и потому Петр Иванович еще раз поспешно перекрестился и, как ему показалось, слишком поспешно, несообразно с приличиями, повернулся и пошел к двери. Шварц ждал его в проходной комнате, расставив Широко ноги и играя обеими руками за спиной своим цилиндром. Один взгляд на игривую, чистоплотную и элегантную фигуру Шварца освежил Петра Ивановича. Петр Иванович понял, что он, Шварц, стоит выше этого и не поддается удручающим впечатлениям. Один вид его говорил: инцидент панихиды Ивана Ильича никак не может служить достаточным поводом для признания порядка заседания нарушенным, то есть что ничто не может помешать нынче же вечером щелкануть, распечатывая ее, колодой карт, в то время как лакей будет расставлять четыре необожженные свечи; вообще нет основания предполагать, чтобы инцидент этот мог помешать нам провести приятно и сегодняшний вечер. Он и сказал это шепотом проходившему Петру Ивановичу, предлагая соединиться на партию у Федора Васильевича. Но, видно, Петру Ивановичу была не судьба винтить нынче вечером. Прасковья Федоровна, невысокая, жирная женщина, несмотря на все старания устроить противное, все-таки расширявшаяся от плеч книзу, вся в черном, с покрытой кружевом головой и с такими же странно поднятыми бровями, как и та дама, стоявшая против г роба, вышла из своих покоев с другими дамами и, проводив их в дверь мертвеца, сказала: - Сейчас будет панихида; пройдите. Шварц, неопределенно поклонившись, остановился, очевидно, не принимая и не отклоняя этого предложения. Прасковья Федоровна, узнав Петра Ивановича, вздохнула, подошла к нему вплоть, взяла его за руку и сказала: - Я знаю, что вы были истинным другом Ивана Ильича... - и посмотрела на него, ожидая от него соответствующие этим словам действия. Петр Иванович знал, что как там надо было креститься, так здесь надо было пожать руку, вздохнуть и сказать: "Поверьте!". И он так и сделал. И, сделав это, почувствовал, что результат получился желаемый: что он тронут и она тронута. - Пойдемте, пока там не началось; мне надо поговорить с вами, - сказала вдова. - Дайте мне руку. Петр Иванович подал руку, и они направились во внутренние комнаты, мимо Шварца, который печально подмигнул Петру Ивановичу: "Вот те и винт! Уж не взыщите, другого партнера возьмем. Нешто впятером, когда отделаетесь", - сказал его игривый взгляд. Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку. Войдя в ее обитую розовым кретоном гостиную с пасмурной лампой, они сели у стола: она на диван, а Петр Иванович на расстроившийся пружинами и неправильно подававшийся под его сиденьем низенький пуф. Прасковья Федоровна хотела предупредить его, чтобы он сел на другой стул, но нашла это предупреждение не соответствующим своему положению и раздумала. Садясь на этот пуф, Петр Иванович вспомнил, как Иван Ильич устраивал эту гостиную и советовался с ним об этом самом розовом с зелеными листьями кретоне. Садясь на диван и проходя мимо стола (вообще вся гостиная была полна вещиц и мебели), вдова зацепилась черным кружевом черной мантилий за резьбу стола. Петр Иванович приподнялся, чтобы отцепить, и освобожденный под ним пуф стал волноваться и подталкивать его. Вдова сама стала отцеплять свое кружево, и Петр Иванович опять сел, придавив бунтовавшийся под ним пуф. Но вдова не все отцепила, и Петр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щелкнул. Когда все это кончилось, она вынула чистый батистовый платок и стала плакать. Петра же Ивановича охладил эпизод с кружевом и борьба с пуфом, и он сидел насупившись. Неловкое это положение перервал Соколов, буфетчик Ивана Ильича, с докладом о том, что место на кладбище то, которое назначила Прасковья Федоровна, будет стоить двести рублей. Она перестала плакать и, с видом жертвы взглянув на Петра Ивановича, сказала по-французски, что ей очень тяжело. Петр Иванович сделал молчаливый знак, выражавший несомненную уверенность в том, что это не может быть иначе. - Курите, пожалуйста, - сказала она великодушным и вместе убитым голосом и занялась с Соколовым вопросом о цене места. Петр Иванович, закуривая, слышал, что она очень обстоятельно расспросила о разных ценах земли и определила ту, которую следует взять. Кроме того, окончив о месте, она распорядилась и о певчих. Соколов ушел. - Я все сама делаю, - сказала она Петру Ивановичу, отодвигая к одной стороне альбомы, лежавшие на столе; и, заметив, что пепел угрожал столу, не мешкая подвинула Петру Ивановичу пепельницу и проговорила: - Я нахожу притворством уверять, что я не могу от горя заниматься практическими делами. Меня, напротив, если может что не утешить... а развлечь, то это - заботы о нем же. - Она опять достала платок, как бы собираясь плакать, и вдруг, как бы пересиливая себя, встряхнулась и стала говорить спокойно: - Однако у меня дело есть к вам. Петр Иванович поклонился, не давая расходиться пружинам пуфа, тотчас же зашевелившимся под ним. - В последние дни он ужасно страдал. - Очень страдал? - спросил Петр Иванович. - Ах, ужасно! Последние не минуты, а часы он не переставая кричал. Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо. Я не могу понять, как я вынесла это; за тремя дверьми слышно было. Ах! что я вынесла! - И неужели он был в памяти? - спросил Петр Иванович. - Да, - прошептала она, - до последней минуты. Он простился с Нами за четверть часа до смерти и еще просил увести Володю. Мысль о страдании человека, которого он знал так близко, сначала веселым мальчиком, школьником, потом взрослым партнером, несмотря на неприятное сознание притворства своего и этой женщины, вдруг ужаснула Петра Ивановича. Он увидал опять этот лоб, нажимавший на губу нос, и ему стало страшно за себя. "Трое суток ужасных страданий и смерть. Ведь это сейчас, всякую минуту может наступить и для меня", - подумал он, и ему стало на мгновение страшно. Но тотчас же, он сам не знал как, ему на помощь пришла обычная мысль, что это случилось с Иваном Ильичом, а не с ним и что с ним этого случиться не должно и не может; что, думая так, он поддается мрачному настроению, чего не следует делать, как это, очевидно было по лицу Шварца. И, сделав это рассуждение, Петр Иванович успокоился и с интересом стал расспрашивать подробности о кончине Ивана Ильича, как будто смерть была такое приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно ему. После разных разговоров о подробностях действительно, ужасных физических страданий, перенесенных Иваном Ильичам (подробности эти узнавал Петр Иванович только по тому, как мучения Ивана Ильича действовали на нервы Прасковьи Федоровны), вдова, очевидно, нашла нужным перейти к делу. - Ах, Петр Иванович, как тяжело, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело, - и она опять заплакала. Петр Иванович вздыхал, и ждал, когда она высморкается. Когда она высморкалась, он сказал: - Поверьте... - и опять она разговорилась и высказала то, что было, очевидно, ее главным делом к нему; дело это состояло в вопросах о том, как бы по случаю смерти мужа достать денег от казны. Она сделала вид, что спрашивает у Петра Ивановича совета о пенсионе: но он видел, что она уже знает до мельчайших подробностей и то, чего он не знал: все то, что можно вытянуть от казны по случаю этой смерти; но что ей хотелось узнать, нельзя ли как-нибудь вытянуть еще побольше денег. Петр Иванович постарался выдумать такое средство, но, подумав несколько и из приличия побранив наше правительство за его скаредность, сказал, что, кажется, больше нельзя. Тогда она вздохнула и, очевидно, стала придумывать средство избавиться от своего посетителя. Он понял это, затушил папироску, встал, пожал руку и пошел в переднюю. В столовой с часами, которым Иван Ильич так рад был, что купил в брикабраке <"1">, Петр Иванович встретил священника и еще несколько знакомых, приехавших на панихиду, и увидал знакомую ему красивую барышню, дочь Ивана Ильича. Она была вся в черном. Талия ее, очень тонкая, казалась еще тоньше. Она имела мрачный, решительный, почти гневный вид. Она поклонилась Петру Ивановичу, как будто он был в чем-то виноват. За дочерью стоял с таким же обиженным видом знакомый Петру Ивановичу богатый молодой человек, судебный следователь, ее жених, как он слышал. Он уныло поклонился им и хотел пройти в комнату мертвеца, когда из-под лестницы показалась фигурка гимназистика-сына, ужасно похожего на Ивана Ильича. Это был маленький Иван Ильич, каким Петр Иванович помнил его в Правоведении. Глаза у него были и заплаканные и такие, какие бывают у нечистых мальчиков в тринадцать - четырнадцать лет. Мальчик, увидав Петра Ивановича, стал сурово и стыдливо морщиться. Петр Иванович кивнул ему головой и вошел в комнату мертвеца. Началась панихида - свечи, стоны, ладан, слезы, всхлипыванья. Петр Иванович стоял нахмурившись, глядя на ноги перед собой. Он не взглянул ни разу на мертвеца и до конца не поддался расслабляющим влияниям и один из первых вышел. В передней никого побыло. Герасим, буфетный мужик, выскочил из комнаты покойника, перешвырял своими сильными руками все шубы, чтобы найти шубу Петра Ивановича, и подал ее. - Что, брат Герасим? - сказал Петр Иванович, чтобы сказать что-нибудь. - Жалко? - Божья воля. Все там же будем, - сказал Герасим, оскаливая свои белые, сплошные мужицкие зубы, и, как человек в разгаре усиленной работы, живо отворил дверь, кликнул кучера, подсадил Петра Ивановича и прыгнул назад к крыльцу, как будто придумывая, что бы ему еще сделать. Петру Ивановичу особенно приятно было дохнуть чистым воздухом после запаха ладана, трупа и карболовой кислоты. - Куда прикажете? - спросил кучер. - Не поздно. Заеду еще к Федору Васильевичу. И Петр Иванович поехал. И действительно, застал их при конце первого роббера, так что ему удобно было вступить пятым. Prim. <1> антикварном магазине (от франц. bric-a-brac).

    II

Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная. Иван Ильич умер сорока пяти лет, членом Судебной палаты. Он был сын чиновника, сделавшего в Петербурге по разным министерствам и департаментам ту карьеру, которая доводит людей до того положения, в котором хотя и ясно оказывается, что исполнять какую-нибудь существенную должность они не годятся, они все-таки по своей долгой и прошедшей службе и своим чинам не могут быть выгнаны и потому получают выдуманные фиктивные места и нефиктивные тысячи, от шести до десяти, с которыми они и доживают до глубокой старости. Таков был тайный советник, ненужный член разных ненужных учреждений, Илья Ефимович Головин. У него было три сына, Иван Ильич был второй сын. Старший делал такую же карьеру, как и отец, только по другому министерству, и уж близко подходил к тому служебному возрасту, при котором получается эта инерция жалованья. Третий сын был неудачник. Он в разных местах везде напортил себе и теперь служил по железным дорогам: и его отец, и братья, и особенно их жены не только не любили встречаться с ним, но без крайней необходимости и не вспоминали о его существовании. Сестра была за бароном Грефом, таким же петербургским чиновником, как и его тесть. Иван Ильич был le phenix de la famille <"1">, как говорили. Он был не такой холодный и аккуратный, как старший, и не такой отчаянный, как меньшой. Он был середина между ними - умный, живой, приятный и приличный человек. Воспитывался он вместе с меньшим братом в Правоведении <"3">. Меньшой не кончил и был выгнан из пятого класса, Иван же Ильич хорошо кончил курс. В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения. Все увлечения детства и молодости прошли для него, не оставив больших следов; он отдавался и чувственности и тщеславию, и - под конец, в высших классах -либеральности, но все в известных пределах, которые верно указывало ему его чувство. Были в Правоведении совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе, в то время, как он совершал их; но впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них. Выйдя из Правоведения десятым классом <"4"> и получив от отца деньги на обмундировку, Иван Ильич заказал себе платье у Шармера, повесил на брелоки медальку с надписью: "respice finem" <"2">, простился с принцем и воспитателем, пообедал с товарищами у Донона и с новыми модными чемоданом, бельем, платьем, бритвенными и туалетными принадлежностями и пледом, заказанными и купленными в самых лучших магазинах, уехал в провинцию на место чиновника особых поручений губернатора, которое доставил ему отец. В провинции Иван Ильич сразу устроил себе такое же легкое и приятное положение, каково было его положение в Правоведении. Он служил, делал карьеру и вместе с тем приятно и прилично веселился; изредка он ездил по поручению начальства в уезды, держал себя с достоинством и с высшими и с низшими и с точностью и неподкупной честностью, которой не мог не гордиться, исполнял возложенные на него поручения, преимущественно по делам раскольников. В служебных делах он был, несмотря на свою молодость и склонность к легкому веселью, чрезвычайно сдержан, официален и даже строг; но в общественных он был часто игрив и остроумен и всегда добродушен, приличен и bon enfant <"3">, как говорил про него его начальник и начальница, у которых он был домашним человеком. Была в провинции и связь с одной из дам, навязавшейся щеголеватому правоведу; была и модистка; были и попойки с приезжими флигель-адъютантами и поездки в дальнюю улицу после ужина; было и подслуживанье начальнику и даже жене начальника, но все это носило на себе такой высокий тон порядочности, что все это не могло быть называемо дурными словами: все это подходило только под рубрику французского изречения: il faut que jeumesse se passe4. Все происходило с чистыми руками, в чистых рубашках, с французскими словами и, главное, в самом высшем обществе, следовательно, с одобрением высоко стоящих людей. Так прослужил Иван Ильич пять лет, и наступила перемена по службе. Явились новые судебные учреждения; нужны были новые люди. И Иван Ильич стал этим новым человеком. Ивану Ильичу предложено было место судебного следователями Иван Ильич принял его, несмотря на то, что место это было в другой губернии и ему надо было бросить установившиеся отношения и устанавливать новые. Ивана Ильича проводили друзья, сделали группу, поднесли ему серебряную папиросочницу, и он уехал на новое место. Судебным следователем Иван Ильич был таким же comme il faut"ным, приличным, умеющим отделять служебные обязанности от частной жизни и внушающим общее уважение, каким он был чиновником особых поручений. Сама же служба следователя представляла для Ивана Ильича гораздо более интереса и привлекательности, чем прежняя. В прежней службе приятно было свободной походкой в шармеровском вицмундире пройти мимо трепещущих и ожидающих приема просителей и должностных лиц, завидующих ему, прямо в кабинет начальника и сесть с ним за чай с папиросою; но людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только исправники и раскольники, когда его посылали с поручениями; и он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало. Теперь же, судебным следователем, Иван Ильич чувствовал, что все, все без исключения, самые важные самодовольные люди - все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы. Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения ее; но сознание этой власти и возможность смягчать ее составляли для него главный интерес и привлекательность его новой службы. В самой же службе, именно в следствиях, Иван Ильич очень быстро усвоил прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, и облечения всякого самого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность. Дело это было новое. И он был один из первых людей, выработавших на практике <"5"> приложение уставов 1864 года. Перейдя в новый город на место судебного следователя, Иван Ильич сделал новые знакомства, связи, по-новому поставил себя и принял несколько иной тон. Он поставил себя, в некотором достойном отдалении от губернских властей, а избрал лучший круг из судейских и богатых дворян, живших в городе, и принял тон легкого недовольства правительством, умеренной либеральности и цивилизованной гражданственности. При этом, нисколько не изменив элегантности своего туалета, Иван Ильич в новой должности перестал пробривать подбородок и дал свободу бороде расти, где она хочет. Жизнь Ивана Ильича и в новом городе сложилась очень приятно: фрондирующее против губернатора общество было дружное и хорошее; жалованья было больше, и немалую приятность в жизни прибавил тогда вист, в который стал играть Иван Ильич, имевший способность играть в карты весело, быстро соображая и очень тонко, так что в общем он всегда был в выигрыше. vПосле двух лет службы в новом городе Иван Ильич встретился с своей будущей женой. Прасковья Федоровна Михель была самая привлекательная, умная, блестящая девушка того кружка, в котором вращался Иван Ильич. В числе других забав и отдохновений от трудов следователя Иван Ильич установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной. Иван Ильич, будучи чиновником особых поручений, вообще танцевал; судебным же следователем он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новым учреждениям и в пятом классе, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других. Так, он изредка в конце вечера танцевал с Прасковьей Федоровной и преимущественно во время этих танцев и победил Прасковью Федоровну. Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос: "В самом деле, отчего же и не жениться?" - сказал он себе. Девица Прасковья Федоровна была хорошего дворянского рода, недурна; было маленькое состояньице. Иван Ильич мог рассчитывать на более блестящую партию, но и эта была партия хорошая. У Ивана Ильича было его жалованье, у ней, он надеялся, будет столько же. Хорошее родство; она - милая, хорошенькая и вполне порядочная женщина. Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным. И Иван Ильич женился. Самый процесс женитьбы и первое время брачной жизни, с супружескими ласками, новой мебелью, новой посудой, новым бельем, до беременности жены прошло очень хорошо, так что Иван Ильич начинал уже думать, что женитьба не только не нарушит того характера жизни легкой, приятной, веселой и всегда приличной и одобряемой обществом, который Иван Ильич считал свойственным жизни вообще, но еще усугубит его. Но тут, с первых месяцев беременности жены, явилось что-то такое новое, неожиданное, неприятное, тяжелое и неприличное, чего нельзя было ожидать и от чего никак нельзя было отделаться. Жена без всяких поводов, как казалось Ивану Ильичу, de gaite de coeur <"5">, как он говорил себе, начала нарушать приятность и приличие жизни: она без всякой причины ревновала его, требовала от него ухаживанья за собой, придиралась ко всему и делала ему неприятные и грубые сцены. Сначала Иван Ильич надеялся освободиться от неприятности этого положения тем самым легким и приличным отношением к жизни, которое выручало его прежде, - он пробовал игнорировать расположение духа жены, продолжал жить по-прежнему легко и приятно: приглашал к себе друзей составлять партию, пробовал сам уезжать в клуб или к приятелям. Но жена один раз с такой энергией начала грубыми словами ругать его и так упорно продолжала ругать его всякий раз, когда он не исполнял ее требований, очевидно, твердо решившись не переставать до тех пор, пока он не покорится, то есть не будет сидеть дома и не будет так же, как и она, тосковать, что Иван Ильич ужаснулся. Он понял, что супружеская жизнь - по крайней мере, с его женою - не содействует всегда приятностям и приличию жизни, а, напротив, часто нарушает их, и что поэтому необходимо оградить себя от этих нарушений. И Иван Ильич стал отыскивать средства для этого. Служба было одно, что импонировало Прасковье Федоровне, и Иван Ильич посредством службы и вытекающих из нее обязанностей стал бороться с женой, выгораживая свой независимый мир. С рождением ребенка, попытками кормления и различными неудачами при этом, с болезнями действительными и воображаемыми ребенка и матери, в которых от Ивана Ильича требовалось участие, но в которых он ничего не мог понять, потребность для Ивана Ильича выгородить себе мир вне семьи стала еще более настоятельна. По, мере того как жена становилась раздражительнее и требовательнее, и Иван Ильич все более и более переносил центр тяжести своей жизни в службу. Он стал более любить службу и стал более честолюбив, чем он был прежде. Очень скоро, не далее как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства в жизни, в сущности есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того чтобы исполнять свой долг, то есть вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать - определенное отношение, как и к службе. И такое отношение к супружеской жизни выработал себе Иван Ильич Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный, выгороженный им мир службы и в нем находил приятности. Ивана Ильича ценили как хорошего служаку, и через три года сделали товарищем прокурора. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к суду и посадить всякого в острог публичность речей; успех, который в этом деле имел Иван Ильич, - все это еще более привлекало его к службе. Пошли дети. Жена становилась все ворчливее и сердитее, но выработанные Иваном Ильичом отношения к домашней жизни делали его почти непроницаемым для ее ворчливости. После семи лет службы в одном городе Ивана Ильича перевели на место прокурора в другую губернию. Они переехали, денег было мало, и жене не понравилось то место, куда они переехали. Жалованье было хоть и больше прежнего, но жизнь была дороже; кроме того, умерло двое детей, и потому семейная жизнь стала еще неприятнее для Ивана Ильича. Прасковья Федоровна во всех случавшихся невзгодах в этом новом месте жительства упрекала мужа. Большинство предметов разговора между мужем и женой, особенно воспитание детей, наводило на вопросы, по которым были воспоминания ссор, и ссоры всякую минуту готовы были разгораться. Оставались только те редкие периоды влюбленности, которые находили на супругов, но продолжались недолго. Это были островки, на которые они приставали на время, но потом опять пускались в море затаенной вражды, выражавшейся в отчуждении друг от друга. Отчуждение это могло бы огорчать Ивана Ильича, если бы он считал, что это не должно так быть, но он теперь уже признавал это положение не только нормальным, но и целью всей деятельности в семье. Цель его состояла в том, чтобы все больше и больше освобождать себя от этих неприятностей и придать им характер безвредности и приличия; и он достигал этого тем, что он все меньше и меньше проводил время с семьею, а когда был вынужден это делать, то старался обеспечивать свое положение присутствием посторонних лиц. Главное же то, что у Ивана Ильича была служба. В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его. Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе в суд и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал, - все это радовало его и вместе с беседами с товарищами, обедами и вистом наполняло его жизнь. Так что вообще жизнь Ивана Ильича продолжала идти так, как он считал, что она должна была идти: приятно и прилично. Так прожил он еще семь лет. Старшей дочери было уже шестнадцать лет, еще один ребенок умер, и оставался мальчик-гимназист, предмет раздора. Иван Ильич хотел отдать его в Правоведение, а Прасковья Федоровна назло ему отдала в гимназию. Дочь училась дома и росла хорошо, мальчик тоже учился недурно. Prim. 1 гордость семьи (франц.) 2 предвидь конец (лат.) 3 добрый малый (франц.) 4 молодость должна перебеситься (франц.) 5 из каприза (франц.)

    III

Так шла жизнь Ивана Ильича в продолжение семнадцати лет со времени женитьбы. Он был уже старым прокурором, отказавшимся от некоторых перемещений, ожидая более желательного места, когда неожиданно случилось одно неприятное обстоятельство, совсем было нарушившее его спокойствие жизни. Иван Ильич ждал места председателя в университетском городе, но Гоппе забежал как-то вперед и получил это место. Иван Ильич раздражился, стал делать упреки и поссорился с ним и с ближайшим начальством; к нему стали холодны и в следующем назначении его опять обошли. Это было в 1880 году. Этот год был самый тяжелый жизни Ивана Ильича. В этом году оказалось, с одной стороны, что жалованья не хватает на жизнь; с другой - что все его забыли и что то, что казалось для него по отношению к нему величайшей, жесточайшей несправедливостью, другим представлялось совсем обыкновенным делом. Даже отец не считал своей обязанностью помогать ему. Он почувствовал, что все покинули его, считая его положение с 3500 жалованья самым нормальным и даже счастливым. Он один знал, что с сознанием тех несправедливостей, которые были сделаны ему, и с вечным пилением жены, и с долгами, которые он стал делать, живя сверх средств, - он один знал, что его положение далеко не нормально. Летом этого гола для облегчения средств он взял отпуск и поехал прожить с женой лето в деревне у брата Прасковьи Федоровны. В деревне, без службы Иван Ильич в первый раз почувствовал не только скуку, но тоску невыносимую, и решил, что так жить нельзя и необходимо принять какие-нибудь решительные меры. Проведя бессонную ночь, которую всю Иван Ильич проходил по террасе, он решил ехать в Петербург хлопотать и, чтобы наказать их, тех, которые не умели оценить его, перейти в другое министерство. На другой день, несмотря на все отговоры жены и шурина, он поехал в Петербург. Он ехал за одним; выпросить место в пять тысяч жалованья. Он уже не держался никакого министерства, направления или рода деятельности. Ему нужно только было место, место с пятью тысячами, по администрации, по банкам, по железным дорогам, по учреждениям императрицы Марии, даже таможни, но непременно пять тысяч и непременно выйти из министерства, где не умели оценить его. И вот эта поездка Ивана Ильича увенчалась удивительным, неожиданным успехом. В Курске подсел в первый класс Ф. С. Ильин, знакомый, и сообщил свежую телеграмму, полученную курским губернатором, что в министерстве произойдет на днях переворот: на место Петра Ивановича назначают Ивана Семеновича. Предполагаемый переворот, кроме своего значения для России, имел особенное значение для Ивана Ильича тем, что он, выдвигая новое лицо, Петра Петровича и, очевидно, его друга Захара Ивановича, был в высшей степени благоприятен для Ивана Ильича. Захар Иванович бил товарищ и друг Ивану Ильичу. В Москве известие подтвердилось. А приехав в Петербург, Иван Ильич нашел Захара Ивановича и получил обещание верного места к своем прежнем министерстве юстиции. Через неделю он телеграфировал жене: "Захар место Миллера при первом докладе получаю назначение". Иван Ильич благодаря этой перемене лиц неожиданно получил в своем прежнем министерстве такое назначение, в котором он стал на две степени выше своих товарищей: пять тысяч жалованья и подъемных три тысячи пятьсот. Вся досада на прежних врагов своих и на все министерство была забыта, и Иван Ильич был совсем счастлив. Иван Ильич вернулся в деревню веселый, довольный, каким он давно не был. Прасковья Федоровна тоже повеселела, и между ними заключилось перемирие. Иван Ильич рассказывал о том, как его все чествовали в Петербурге, как все те, которые были его врагами, были посрамлены и подличали теперь перед ним, как ему завидуют за его положение, в особенности о том, как все его сильно любили Петербурге. Прасковья Федоровна выслушивала это и делала вид, что она верит этому, и не противоречила ни в чем, а делала только планы нового устройства жизни в том городе, куда они переезжали. И Иван Ильич с радостью видел, что эти планы были его планы, что они сходятся и что опять его запнувшаяся жизнь приобретает настоящий, свойственный ей, характер веселой приятности и приличия. Иван Ильич приехал на короткое время. 10 сентября ему надо было принимать должность и, кроме того, нужно было время устроиться на новом месте, перевезти все из провинции, прикупить, призаказать, еще многое; одним словом, устроиться так, как это решено было в его уме, и почти что точно так же, как это решено было и в душе Прасковьи Федоровны. И теперь, когда все устроилось так удачно, и когда они сходились с женою в цели и, кроме того, мало жили вместе, они так дружно сошлись, как не сходились с первых лет женатой своей жизни. Иван Ильич было думал увезти семью тотчас же, но настояния сестры и зятя, вдруг сделавшимися особенно любезными и родственными к Ивану Ильичу и его семье, сделали то, что Иван Ильич уехал один. Иван Ильич уехал, и веселое расположение духа, произведенное удачей и согласием с женой, одно усиливающее другое, все время не оставляло его. Нашлась квартира прелестная, то самое, о чем мечтали муж с женой. Широкие, высокие, в старом стиле приемные комнаты, удобный грандиозный кабинет, комнаты для жены и дочери, классная для сына - все как нарочно придумано для них. Иван Ильич сам взялся за устройство, выбирал обои, подкупал мебель, особенно из старья, которому он придавал особенный комильфотный стиль, обивку, и все росло, росло и приходило к тому идеалу, который он составил себе. Когда он до половины устроился, его устройство превзошло его ожиданье. Он понял тот комильфотный, изящный и не пошлый характер, который примет все, когда будет готово. Засыпая, он представлял себе залу, какою она будет. Глядя на гостиную, еще не оконченную, он уже видел камин, экран, этажерку и эти стульчики разбросанные, эти блюды и тарелки по стенам и бронзы, когда они все станут по местам. Его радовала мысль, как он поразит Пашу и Лизаньку, которые тоже имеют к этому вкус. Они никак не ожидают этого. В особенности ему удалось найти и купить дешево старые вещи, которые придавали всему особенно благородный характер. Он в письмах своих нарочно представлял все хуже, чем есть, чтобы поразить их. Все это так занимало его, что даже новая служба его, любящего это дело, занимала меньше, чем он ожидал. В заседаниях у него бывали минуты рассеянности: он задумывался о том, какие карнизы на гардины, прямые или подобранные. Он так был занят этим, что сам часто возился, переставлял даже мебель и сам перевешивал гардины. Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы. Ушиб поболел, но скоро прошел - Иван Ильич чувствовал себя все это время особенно веселым и здоровым. Он писал: чувствую, что с меня соскочило лет пятнадцать. Он думал кончить в сентябре, но затянулось до половины октября. Зато было прелестно , - не только он говорил, но ему говорили все, кто видели. В сущности же, было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга: штофы, черное дерево, цветы, ковры и бронзы. Темное и блестящее, - все то, что все известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода. И у него было так похоже, что нельзя было даже обратить внимание; но ему все это казалось чем-то особенным. Когда он встретил своих на станции железной дороги, привез их в свою освещенную готовую квартиру и лакей в белом галстуке отпер дверь в убранную цветами переднюю, а потом они вошли в гостиную, кабинет и ахали от удовольствия, - он был очень счастлив, водил их везде, впивал в себя их похвалы и сиял от удовольствия. В этот же вечер, когда за чаем Прасковья Федоровна спросила его, между прочим, как он упал, он засмеялся и в лицах представил, как он полетел и испугал обойщика. - Я недаром гимнаст. Другой бы убился, а я чуть ударился вот тут; когда тронешь - больно, но уже проходит; просто синяк. И они начали жить в новом помещении, в котором, как всегда, когда хорошенько обжились, недоставало только одной комнаты, и с новыми средствами, к которым, как всегда, только немножко - каких-нибудь пятьсот рублей - недоставало, и было очень хорошо. Особенно было хорошо первое время, когда еще не все было устроено и надо было еще устраивать: то купить, то заказать, то переставить, то наладить. Хоть и были некоторые несогласия между мужем и женой, но оба так были довольны итак много было дела, что все кончалось без больших ссор. Когда уже нечего было устраивать, стало немножко скучно и чего-то недоставать, но тут уже сделались знакомства, привычки, и жизнь наполнилась. Иван Ильич, проведши утро в суде, возвращался к обеду, и первое время расположение его духа было хорошо, хотя и страдало немного именно от помещения. (Всякое пятно на скатерти, на штофе, оборванный снурок гардины раздражали его: он столько труда положил на устройство, что ему больно было всякое разрушение.) Но вообще жизнь Ивана Ильича пошла так, как, по его вере, должна была протекать жизнь: легко, приятно и прилично. Вставал он в девять, пил кофе, читал газету, потом надевал вицмундир и ехал в суд. Там уже был обмят тот хомут, в котором он работал; он сразу попадал в него. Просители, справки в канцелярии, сама канцелярия, заседания - публичные и распорядительные. Во всем этом надо было уметь исключать все то сырое, жизненное, что всегда нарушает правильность течения служебных дел: надо не допускать с людьми никаких отношений, помимо служебных, и повод к отношениям должен быть только служебный и самые отношения только служебные. Например, приходит человек и желает узнать что-нибудь, Иван Ильич как человек недолжностной и не может иметь никаких отношений к такому человеку; но если есть отношение этого человека как к члену, такое, которое может быть выражено на бумаге с заголовком, - в пределах этих отношений Иван Ильич делает все, все решительно, что можно, и при этом соблюдает подобие человеческих дружелюбных отношений, то есть учтивость. Как только кончается отношение служебное, так кончается всякое другое. Этим умением отделять служебную сторону, не смешивая ее с своей настоящей жизнью, Иван Ильич владел в высшей степени и долгой практикой и талантом выработал его до такой степени, что он даже, как виртуоз, иногда позволял себе, как бы шутя, смешивать человеческое и служебное отношения. Он позволял это себе потому, что чувствовал в себе силу всегда, когда ему понадобится, опять выделить одно служебное и откинуть человеческое. Дело это шло у Ивана Ильича не только легко, приятно и прилично, но даже виртуозно. В промежутки он курил, пил чай, беседовал немножко о политике, немножко об общих делах, немножко о к артах и больше всего о назначениях. И усталый, но с чувством виртуоза, отчетливо отделавшего свою партию, одну из первых скрипок в оркестре, возвращался домой. Дома дочь с матерью куда-нибудь ездили или у них был кто-нибудь; сын был в гимназии, готовил уроки с репетиторами и учился исправно тому, чему учат в гимназии. Все было хорошо. После обеда, если не было гостей, Иван Ильич читал иногда книгу, про которую много говорят, и вечером садился за дела, то есть читал бумаги, справлялся с законами, - сличал показания и подводил под законы. Ему это было ни скучно, ни весело. Скучно было, когда можно было играть в винт: но если не было винта - то это было все-таки лучше, чем сидеть одному или с женой. Удовольствия же Ивана Ильича были обеды маленькие, на которые он звал важных по светскому положению дам и мужчин, и такое времяпровождение с ними, которое было бы похоже на обыкновенное препровождение времени таких людей, так же как гостиная его была похожа на все гостиные. Один раз у них был даже вечер, танцевали. И Ивану Ильичу было весело, и все было хорошо, только вышла большая ссора с женой из-за тортов и конфет: у Прасковьи Федоровны был свой план, а Иван Ильич настоял на том, чтобы взять все у дорогого кондитера, и взял много тортов, и ссора была за то, что торты остались, а счет кондитера был в сорок пять рублей. Ссора была большая и неприятная, так что Прасковья Федоровна сказала ему: "Дурак, кисляй". А он схватил себя за голову и в сердцах что-то упомянул о разводе. Но самый вечер был веселый. Было лучшее общество, и Иван Ильич танцевал с княгинею Труфоновой, сестрою той, которая известна учреждением общества "Унеси ты мое горе". Радости служебные были радости самолюбия; радости общественные были радости тщеславия; но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт. Он признавался, что после всего, после каких бы то ни было событий, нерадостных в его жизни, радость, которая, как свеча, горела перед всеми другими, - это сесть с хорошими игроками и некрикунами-партнерами в винт, и непременно вчетвером (впятером уж очень больно выходить, хотя и притворяешься, что я очень люблю), и вести умную, серьезную игру (когда карты идут), потом поужинать и выпить стакан вина. А спать после винта, особенно когда в маленьком выигрыше (большой - неприятно), Иван Ильич ложился в особенно хорошем расположении духа. Так они жили. Круг общества составлялся у них самый лучший, ездили и важные люди, и молодые люди. Во взгляде на круг своих знакомых муж, жена и дочь были совершенно согласны и, не сговариваясь, одинаково оттирали от себя и освобождались от всяких разных приятелей и родственников, замарашек, которые разлетались к ним с нежностями в гостиную с японскими блюдами по стенам. Скоро эти друзья-замарашки перестали разлетаться, и у Головиных осталось общество одно самое лучшее. Молодые люди ухаживали за Лизанькой, и Петрищев, сын Дмитрия Ивановича Петрищева и единственный наследник его состояния, судебный следователь, стал ухаживать за Лизой, так что Иван Ильич уже поговаривал об этом с Прасковьей Федоровной: не свести ли их кататься на тройках или устроить спектакль. Так они жили. И все шло так, не изменяясь, и все было очень хорошо.

    IV

Все были здоровы. Нельзя было назвать нездоровьем то, что Иван Ильич говорил иногда, что у него странный вкус во рту и что-то неловко в левой стороне живота. Но случилось, что неловкость эта стала увеличиваться и переходить не в боль еще, но в сознание тяжести постоянной в боку и в дурное расположение духа. Дурное расположение духа это, все усиливаясь и усиливаясь, стало портить установившуюся было в семействе Головиных приятность легкой и приличной жизни. Муж с женой стали чаще и чаще ссориться, и скоро отпала легкость и приятность, и с трудом удерживалось одно приличие. Сцены опять стали чаще. Опять остались одни островки, и тех мало, на которых муж с женою могли сходиться без взрыва. И Прасковья Федоровна теперь не без основания говорила, что у ее мужа тяжелый характер. С свойственной ей привычкой преувеличивать она говорила, что всегда и был такой ужасный характер, что надобно ее доброту, чтобы переносить это двадцать лет. Правда было то, что ссоры теперь начинались от него. Начинались его придирки всегда перед самым обедом и часто, именно когда он начинал есть, за супом. То он замечал, что что-нибудь из посуды испорчено, то кушанье не такое, то сын положил локоть на стол, то прическа дочери. И во всем он обвинял Прасковью Федоровну. Прасковья Федоровна сначала возражала и говорила ему неприятности, но он раза два во время начала обеда приходил в такое бешенство, что она поняла, что это болезненное состояние, которое вызывается в нем принятием пищи, и смирила себя; уже не возражала, а только торопила обедать. Смирение свое Прасковья Федоровна поставила себе в великую заслугу. Решив, что муж ее имеет ужасный характер и сделал несчастие ее жизни, она стала жалеть себя. И чем больше она жалела себя, тем больше ненавидела мужа. Она стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья. И это еще более раздражало ее против него. Она считала себя страшно несчастной именно тем, что даже смерть его не могла спасти ее, и она раздражалась, скрывала это, и это скрытое раздражение ее усиливало его раздражение. После одной сцены, в которой Иван Ильич был особенно несправедлив и после которой он и при объяснении сказал, что он точно раздражителен, но что это от болезни, она сказала ему, что если он болен, то надо лечиться, и потребовала от него, чтобы он поехал к знаменитому врачу. Он поехал. Все было, как он ожидал; все было так, как всегда делается. И ожидание, и важность напускная, докторская, ему знакомая, та самая, которую он знал в себе в суде, и постукиванье, и выслушиванье, и вопросы, требующие определенные вперед и, очевидно, ненужные ответы, и значительный вид, который внушал, что вы, мол, только подвергнитесь нам, а мы все устроим, - у нас известно и несомненно, как все устроить, все одним манером для всякого человека, какого хотите. Все было точно так же, как в суде. Как он в суде делал вид над подсудимыми, так точно над ним знаменитый доктор делал тоже вид. Доктор говорил: то-то и то-то указывает, что у вас внутри то-то и то-то; но если это не подтвердится по исследованиям того-то и того-то, то у вас надо предположить то-то и то-то. Если же предположить то-то, тогда... и т. д. Для Ивана Ильича был важен только один вопрос: опасно ли его положение или нет? Но доктор игнорировал этот неуместный вопрос. С точки зрения доктора, вопрос этот был праздный и не подлежал обсуждению; существовало только взвешиванье вероятностей - блуждающей почки, хронического катара и болезней слепой кишки. Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой. И спор этот на глазах Ивана Ильича доктор блестящим образом разрешил в пользу слепой кишки, сделав оговорку о том, что исследование мочи может дать новые улики и что тогда дело будет пересмотрено. Все это было точь-в-точь то же, что делал тысячу раз сам Иван Ильич над подсудимыми таким блестящим манером. Так же блестяще сделал свое резюме доктор и торжествующе, весело даже, взглянув сверху очков на подсудимого. Из резюме доктора Иван Ильич вывел то заключение, что плохо, а что ему, доктору, да, пожалуй, и всем все равно, а ему плохо. И это заключение болезненно поразило Ивана Ильича, вызвав в нем чувство большой жалости к себе и большой злобы на этого равнодушного к такому важному вопросу доктора. Но он ничего не сказал, а встал, положил деньги на стол и, вздохнув, сказал: - Мы, больные, вероятно, часто делаем вам неуместные вопросы, - сказал он. - Вообще, это опасная болезнь или нет?.. Доктор строго взглянул на него одним глазом через очки, как будто говоря: подсудимый, если вы не будете оставаться в пределах ставимых вам вопросов, я буду принужден сделать распоряжение об удалении вас из зала заседания. - Я уже сказал вам то, что считал нужным и удобным, - сказал доктор. - Дальнейшее покажет исследование. - И доктор поклонился. Иван Ильич вышел медленно, уныло сел в сани и поехал домой. Всю дорогу он но переставая перебирал все, что говорил доктор, стараясь все эти запутанные, неясные научные слова перевести на простой язык и прочесть в них ответ на вопрос: плохо - очень ли плохо мне, или еще ничего? И ему казалось, что смысл всего сказанного доктором был тот, что очень плохо. Все грустно показалось Ивану Ильичу на улицах. Извозчики были грустны, дома грустны, прохожие, лавки грустны. Боль же эта, глухая, ноющая боль, ни на секунду не перестающая, казалось, в связи с неясными речами доктора получала другое, более серьезное значение. Иван Ильич с новым тяжелым чувством теперь прислушивался к ней. Он приехал домой и стал рассказывать жене. Жена выслушала, но в середине рассказа его вошла дочь в шляпке: она собиралась с матерью ехать. Она с усилием присела послушать эту скуку, но долго не выдержала, и мать не дослушала. - Ну, я очень рада, - сказала жена, - так теперь ты, смотри ж, принимай аккуратно лекарство. Дай рецепт, я пошлю Герасима в аптеку. - И она пошла одеваться. Он не переводил дыханья, пока она была в комнате, и тяжело вздохнул, когда она вышла. - Ну что ж, - сказал он. - Может быть, и точно ничего еще. Он стал принимать лекарства, исполнять предписания доктора, которые изменились по случаю исследования мочи. Но тут как раз так случилось, что в этом исследовании и в том, что должно было последовать за ним, вышла какая-то путаница. До самого доктора нельзя было добраться, а выходило, что делалось не то, что говорил ему доктор. Или он забыл, или соврал, или скрывал от него что-нибудь. Но Иван Ильич все-таки точно стал исполнять предписания и в исполнении этом нашел утешение на первое время. Главным занятием Ивана Ильича со времени посещения доктора стало точное исполнение предписаний доктора относительно гигиены и принимания лекарств и прислушиванье к своей боли, ко всем своим отправлениям организма. Главными интересами Ивана Ильича стали людские болезни и людское здоровье. Когда при нем говорили о больных, об умерших, о выздоровевших, особенно о такой болезни, которая походила на его, он, стараясь скрыть свое волнение, прислушивался, расспрашивал и делал применение к своей болезни. Боль не уменьшалась; но Иван Ильич делал над собой усилия, чтобы заставлять себя думать, что ему лучше. И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его. Но как только случалась неприятность с женой, неудача в службе, дурные карты в винте, так сейчас он чувствовал всю силу своей болезни; бывало, он переносил эти неудачи, ожидая, что вот-вот исправлю плохое, поборю, дождусь успеха, большого шлема. Теперь же всякая неудача подкашивала его и ввергала в отчаяние. Он говорил себе: вот только что я стал поправляться и лекарство начинало уже действовать, и вот это проклятое несчастие или неприятность... И он злился на несчастье или на людей, делавших ему неприятности и убивающих его, и чувствовал, как эта злоба убивает его; но не мог воздержаться от нее. Казалось бы, ему должно бы было быть ясно, что это озлобление его на обстоятельства и людей усиливает его болезнь И что поэтому ему надо не обращать внимания на неприятные случайности; но он делал совершенно обратное рассуждение: он говорил, что ему нужно спокойствие, следил за всем, что нарушало это спокойствие, и при всяком малейшем нарушении приходил в раздражение. Ухудшало его положение то, что он читал медицинские книги и советовался с докторами. Ухудшение шло так равномерно, что он мог себя обманывать, сравнивая один день с другим, - разницы было мало. Но когда он советовался с докторами, тогда ему казалось, что идет к худшему и очень быстро даже. И несмотря на это, он постоянно советовался с докторами. В этот месяц он побывал у другой знаменитости: другая знаменитость сказала почти то же, что и первая, но иначе поставила вопросы. И совет с этой знаменитостью только усугубил сомнение и страх Ивана Ильича. Приятель его приятеля - доктор очень хороший - тот еще совсем иначе определил болезнь и, несмотря на то, что обещал выздоровление, своими вопросами и предположениями еще больше спутал Ивана Ильича и усилил его сомнение. Гомеопат - еще иначе определил болезнь и дал лекарство, и Иван Ильич, тайно от всех, принимал его с неделю. Но после недели не почувствовав облегчения и потеряв доверие и к прежним лечениям и к этому, пришел в еще большее уныние. Раз знакомая дама рассказывала про исцеление иконами. Иван Ильич застал себя на том, что он внимательно прислушивался и поверял действительность факта. Этот случай испугал его. "Неужели я так умственно ослабел? - сказал он себе. - Пустяки! Все вздор, не надо поддаваться мнительности, а, избрав одного врача, строго держаться его лечения. Так и буду делать. Теперь кончено. Не буду думать и до лета строго буду исполнять лечение. А там видно будет. Теперь конец этим колебаниям!.." Легко было сказать это, но невозможно исполнить. Боль в боку все томила, все как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился все страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы все слабели. Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему. Это-то более всего мучило Ивана Ильича. Домашние - главное жена и дочь, которые были в самом разгаре выездов, - он, видел, ничего не понимали, досадовали на то, что он такой невеселый и требовательный, как будто он был виноват в этом. Хотя они и старались скрывать это, он видел, что он им помеха, но что жена выработала себе известное отношение к его болезни и держалась его нез ависимо от того, что он говорил и делал. Отношение это было такое: - Вы знаете, - говорила она знакомым, - Иван Ильич не может, как все добрые люди, строго исполнять предписанное лечение. Нынче он примет капли и кушает, что велено, и вовремя ляжет; завтра вдруг, если я просмотрю, забудет принять, скушает осетрины (а ему не велено), да и засидится за винтом до часа. - Ну, когда же? - скажет Иван Ильич с досадою. - Один раз у Петра Ивановича. - А вчера с Шебеком. - Все равно я не мог спать от боли... - Да там уже отчего бы то ни было, только так ты никогда не выздоровеешь и мучаешь нас. Внешнее, высказываемое другим и ему самому, отношение Прасковьи Федоровны было такое к болезни мужа, что в болезни этой виноват Иван Ильич и вся болезнь эта есть новая неприятность, которую он делает жене. Иван Ильич чувствовал, что это выходило у нее невольно, но от этого ему не легче было. В суде Иван Ильич замечал или думал, что замечает, то же странное к себе отношение: то ему казалось, что к нему приглядываются, как к человеку, имеющему скоро опростать место; то вдруг его приятели начинали дружески подшучивать над его мнительностью, как будто то, что-то ужасное и страшное, неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то, есть самый приятный предмет для шутки. Особенно Шварц своей игривостью, жизненностью и комильфотностью, напоминавшими Ивану Ильичу его самого за десять лет назад, раздражал его. Приходили друзья составить партию, садились. Сдавали, разминались новые карты, складывались бубны к бубнам, их семь. Партнер сказал: без козырей, - и поддержал две бубны. Чего ж еще? Весело, бодро должно бы быть - шлем. И вдруг Иван Ильич чувствует эту сосущую боль, этот вкус во рту, и ему что-то дикое представляется в том, что он при этом может радоваться шлему. Он глядит на Михаила Михайловича, партнера, как он бьет по столу сангвинической рукой и учтиво и снисходительно удерживается от захватывания взяток, а подвигает их к Ивану Ильичу, чтобы доставить ему удовольствие собирать их, не утруждая себя, не протягивая далеко руку. "Что ж он думает, что я так слаб, что не могу протянуть далеко руку", - думает Иван Ильич, забывает козырей и козыряет лишний раз по своим и проигрывает шлем без трех, и что ужаснее всего - это то, что он видит, как страдает Михаил Михайлович, а ему все равно. И ужасно думать, отчего ему все равно. Все видят, что ему тяжело, и говорят ему: "Мы можем прекратить, если вы устали. Вы отдохните". Отдохнуть? Нет, он нисколько не устал, они доигрывают роббер. Все мрачны и молчаливы. Иван Ильич чувствует, что он напустил на них эту мрачность и не может ее рассеять. Они ужинают и разъезжаются, и Иван Ильич остается один с сознанием того, что его жизнь отравлена для него и отравляет жизнь других и что отрава эта не ослабевает, а все больше и больше проникает все существо его. И с сознанием этим, да еще с болью физической, да еще с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А наутро надо было опять вставать, одеваться, ехать в суд, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его.

    V

Так шло месяц и два. Перед Новым годом приехал в их город его шурин и остановился у них. Иван Ильич был в суде. Прасковья Федоровна ездила за покупками. Войдя к себе в кабинет, он застал там шурина, здорового сангвиника, самого раскладывающего чемодан. Он поднял голову на шаги Ивана Ильича и поглядел на него секунду молча. Этот взгляд все открыл Ивану Ильичу. Шурин раскрыл рот, чтоб ахнуть, и удержался. Это движение подтвердило все. - Что, переменился? - Да... есть перемена. И сколько Иван Ильич ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался. Приехала Прасковья Федоровна, шурин пошел к ней. Иван Ильич запер дверь на ключ и стал смотреться в зеркало - прямо, потом сбоку. Взял свой портрет с женою и сличил портрет с тем, что он видел в зеркале. Перемена была огромная. Потом он оголил руки до локтя, посмотрел, опустил рукава, сел на оттоманку и стал чернее ночи. "Не надо, не надо", - сказал он себе, вскочил, подошел к столу, открыл дело, стал читать его, но не мог. Он отпер дверь, пошел в залу. Дверь в гостиную была затворена. Он подошел к ней на цыпочках и стал слушать. - Нет, ты преувеличиваешь, - говорила Прасковья Федоровна. - Как преувеличиваю? Тебе не видно - он мертвый человек, посмотри его глаза. Нет света. Да что у него? - Никто не знает. Николаев (это был другой доктор) сказал что-то, но я не знаю. Лещетицкий (это был знаменитый доктор) сказал напротив... Иван Ильич отошел, пошел к себе, лег и стал думать: "Почка, блуждающая почка". Он вспомнил все то, что ему говорили доктора, как она оторвалась и как блуждает. И он усилием воображения старался поймать эту почку и остановить, укрепить ее: так мало нужно, казалось ему. "Нет, поеду еще к Петру Ивановичу". (Это был тот приятель, у которого был приятель доктор.) Он позвонил, велел заложить лошадь и собрался ехать. - Куда ты, Jean? - спросила жена с особенно грустным и непривычно добрым выражением. Это непривычное доброе озлобило его. Он мрачно посмотрел на нее. - Мне надо к Петру Ивановичу. Он поехал к приятелю, у которого был приятель доктор. И с ним к доктору. Он застал его и долго беседовал с ним. Рассматривая анатомически и физиологически подробности о том, что, по мнению доктора, происходило в нем, он все понял. Была одна штучка, маленькая штучка в слепой кишке. Все это могло поправиться. Усилить энергию одного органа, ослабить деятельность другого, произойдет всасывание, и все поправится. Он немного опоздал к обеду. Пообедал, весело поговорил, но долго не мог уйти к себе заниматься. Наконец он пошел в кабинет и тотчас же сел за работу. Он читал дела, работал, но сознание того, что у него есть отложенное важное задушевное дело, которым он займется по окончании, не оставляло его. Когда он кончил дела, он вспомнил, что это задушевное дело были мысли о слепой кишке. Но он не предался им, он пошел в гостиную к чаю. Были гости, говорили и играли на фортепиано, пели; был судебный следователь, желанный жених у дочери. Иван Ильич провел вечер, по замечанию Прасковьи Федоровны, веселее других, но он не забывал ни на минуту, что у него есть отложенные важные мысли о слепой кишке. В одиннадцать часов он простился и пошел к себе. Он спал один со времени своей болезни, в маленькой комнатке у кабинета. Он пошел, разделся и взял роман Золя, но не читал его, а думал. И в его воображении происходило то желанное исправление слепой кишки. Всасывалось, выбрасывалось, восстановлялась правильная деятельность. "Да, это все так, - сказал он себе. - Только надо помогать природе". Он вспомнил о лекарствах, приподнялся, принял его, лег на спину, прислушиваясь к тому, как благотворно действует лекарство и как оно уничтожает боль. "Только равномерно принимать и избегать вредных влияний; я уже теперь чувствую несколько лучше, гораздо лучше". Он стал щупать бок, - на ощупь не больно. "Да, я не чувствую, право, уже гораздо лучше". Он потушил свечу и лег на бок... Слепая кишка исправляется, всасывается. Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную. Во рту та же знакомая гадость. Засосало сердце, помутилось в голове. "Боже мой, Боже мой! - проговорил он. - Опять, опять, и никогда не перестанет". И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. "Слепая кишка? Почка, - сказал он себе. -Не в слепой кишке, н е в почке дело, а в жизни и... смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней - сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда! Куда?" Его обдало холодом, дыхание остановилось. Он слышал только удары сердца. "Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу". Он вскочил, хотел зажечь свечку, пошарил дрожащими руками, уронил свечу с подсвечником на пол и опять повалился назад, на подушку. "Зачем? Все равно, - говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. - Смерть, Да, смерть. И они никто не знают, и не хотят знать, и не жалеют. Они играют. (Он слышал дальние, из-за двери, раскат голоса и ритурнели.) Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет. А они радуются. Скоты!" Злоба душила его. И ему стало мучительно, невыносимо тяжело. Не может же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх. Он поднялся. "Что-нибудь не так; надо успокоиться, надо обдумать все сначала". И вот он начал обдумывать. "Да, начало болезни. Стукнулся боком, и все такой же я был, и нынче и завтра; немного ныло, потом больше, потом доктора, потом унылость, тоска, опять доктора; а я все шел ближе, ближе к пропасти. Сил меньше. Ближе, ближе. И вот я исчах, у меня света в глазах нет. И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это смерть. Неужели смерть?" Опять на него нашел ужас, он запыхался, нагнулся, стал искать спичек, надавил локтем на тумбочку. Она мешала ему и делала больно, он разозлился на нее, надавил с досадой сильнее и повалил тумбочку. И в отчаянии задыхаясь, он повалился на спину, ожидая сейчас же смерти. Гости уезжали в это время. Прасковья Федоровна провожала их. Она услыхала падение и вошла. - Что ты? - Ничего. Уронил нечаянно. Она вышла, принесла свечу. Он лежал, тяжело и быстро-быстро дыша, как человек, который пробежал версту, остановившимися глазами глядя на нее. - Что ты, Jean? - Ниче...го. У...ро...нил. - "Что же говорить. Она не поймет", - думал он. Она точно не поняла. Она подняла, зажгла ему свечу и поспешно ушла: ей надо было проводить гостью. Когда она вернулась, он так же лежал навзничь, глядя вверх. - Что тебе, или хуже? - Да. Она покачала головой, посидела. - Знаешь, Jean, я думаю, не пригласить ли Лещетицкого на дом. Это значит знаменитого доктора пригласить и не пожалеть денег. Он ядовито улыбнулся и сказал; "Нет". Она посидела, подошла и поцеловала его в лоб. Он ненавидел ее всеми силами души в то время, как она целовала его, и делал усилия, чтобы не оттолкнуть ее. - Прощай. Бог даст, заснешь. - Да.

    VI

Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике <"7"> Кизеветера: Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание? И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, - мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно. Так чувствовалось ему. "Если б и мне умирать, как Каю, то я так бы и знал это, так бы и говорил мне внутренний голос, но ничего подобного не было во мне; и я и все мои друзья - мы понимали, что это совсем не так, как с Каем. А теперь вот что! - говорил он себе. - Не может быть. Не может быть, а есть. Как же это? Как понять это?" И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную. неправильную, болезненную, и вытеснить ее другими, правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта, не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним. И он призывал по очереди на место этой мысли другие мысли, в надежде найти в них опору. Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но - странное дело - все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия. Последнее время Иван Ильич большей частью проводил в этих попытках восстановить прежние ходы чувства, заслонявшего смерть, То он говорил себе: "Займусь службой, ведь я жил же ею". И он шел в суд, отгоняя от себя всякие сомнения; вступал в разговоры с товарищами и садился, по старой привычке рассеянно, задумчивым взглядом окидывая толпу и обеими исхудавшими руками опираясь на ручки дубового кресла, так же, как обыкновенно, перегибаясь к товарищу, подвигая дело, перешептываясь, и потом, вдруг вскидывая глаза и прямо усаживаясь, произносил известные слова и начинал дело. Но вдруг в середине боль в боку, не обращая никакого внимания на период развития дела, начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: "Неужели только она правда?" И товарищи и подчиненные с удивлением и огорчением видели, что он, такой блестящий, тонкий судья, путался, делал ошибки. Он встряхивался, старался опомниться и кое-как доводил до конца заседание и возвращался домой с грустным сознанием, что не может по-старому судейское его дело скрыть от него то, что он хотел скрыть; что судейским делом он не может избавиться от нее, И что было хуже всего - это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нес, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился. И, спасаясь от этого состояния, Иван Ильич искал утешения, других ширм, и другие ширмы являлись и на короткое время как будто спасали его, но тотчас же опять не столько разрушались, сколько просвечивали, как будто она проникала через все, и ничто не могло заслонить ее. Бывало, в это последнее время он войдет в гостиную, убранную им, - в ту гостиную, где он упал, для которой он, - как ему ядовито смешно было думать, - для устройства которой он пожертвовал жизнью, потому что он знал, что болезнь его началась с этого ушиба, - он входил и видел, что на лакированном столе был рубец, прорезанный чем-то. Он искал причину: и находил ее в бронзовом украшении альбома, отогнутом на краю. Он брал альбом, дорогой, им составленный с любовью, подосадовал на неряшливость дочери и ее друзей, - то разорвано, то карточки перевернуты. Он приводил это старательно в порядок, загибал опять украшение. Потом ему приходила мысль весь этот etablissement <""> с альбомами переместить в другой угол, к цветам. Он звал лакея: или дочь, или жена приходили на помощь; они не соглашались, противоречили, он спорил, сердился; но все было хорошо, потому что он не помнил о ней, ее не видно было. Но вот жена сказала, когда он сам передвигал: "Позволь, люди сделают, ты опять себе сделаешь вред", и вдруг она мелькнула через ширмы, он увидал ее. Она мелькнула, он еще надеется, что она скроется, но невольно он прислушался к боку, - там сидит все то же, все так же ноет, и он уже не может забыть, и она явственно глядит на него из-за цветов. К чему все? "И правда, что здесь, на этой гардине, я, как на штурме, потерял жизнь. Неужели? Как ужасно и как глупо! Это не может быть! Не может быть, но есть". Он шел в кабинет, ложился и оставался опять один с нею, с глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть. Prim. 7 устройство, сооружение (франц.).

    VII

Как это сделалось на третьем месяце болезни Ивана Ильича, нельзя было сказать, потому что это делалось шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам - знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий. Он спал меньше и меньше; ему давали опиум и начали прыскать морфином. Но эта не облегчало его. Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль. Ему готовили особенные кушанья по предписанию врачей; но кушанья эти все были для него безвкуснее и безвкуснее, отвратительнее и отвратительнее. Для испражнений его тоже были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек. Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу. Приходил всегда выносить за ним буфетный мужик Герасим. Герасим был чистый, свежий, раздобревший на городских харчах молодой мужик. Всегда веселый, ясный. Сначала вид этого, всегда чисто, по-русски одетого человека, делавшего это противное дело, смущал Ивана Ильича. Один раз он, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки. Вошел в толстых сапогах, распространяя вокруг себя приятный запах дегтя от сапог и свежести зимнего воздуха, легкой сильной поступью Герасим, в посконном чистом фартуке и чистой ситцевой рубахе, с засученными на голых, сильных, молодых руках рукавами, и, не глядя на Ивана Ильича, - очевидно, сдерживая, чтобы не оскорбить больного, радость жизни, сияющую на его лице, - подошел к судну. - Герасим, - слабо сказал Иван Ильич. Герасим вздрогнул, очевидно, испугавшись, не промахнулся ли он в чем, и быстрым движением повернул к больному свое свежее, доброе, простое, молодое лицо, только что начинавшее обрастать бородой. - Что изволите? - Тебе, я думаю, неприятно это. Ты извини меня. Я не могу. - Помилуйте-с. - И Герасим блеснул глазами и оскалил свои молодые белые зубы. - Отчего же не потрудиться? Ваше дело больное. И он ловкими, сильными руками сделал свое привычное дело и вышел, легко ступая. И через пять минут, так же легко ступая, вернулся. Иван Ильич все так же сидел в кресле. - Герасим, - сказал он, когда тот поставил чистое, обмытое судно, - пожалуйста, помоги мне, поди сюда. - Герасим подошел. - Подними меня. Мне тяжело одному, а Дмитрия я услал. Герасим подошел; сильными руками, так же, как он легко ступал, обнял, ловко, мягко поднял и подержал, другой рукой подтянул панталоны и хотел посадить. Но Иван Ильич попросил его свести его на диван. Герасим, без усилия и как будто не нажимая, свел его, почти неся, к дивану и посадил. - Спасибо. Как ты ловко, хорошо... все делаешь. Герасим опять улыбнулся и хотел уйти. Но Ивану Ильичу так хорошо было с ним, что не хотелось отпускать. - Вот что: подвинь мне, пожалуйста, стул этот. Нет, вот этот, под ноги. Мне легче, когда у меня ноги выше. Герасим принес стул, поставил не стукнув, враз опустил его ровно до полу и поднял ноги Ивана Ильича на стул; Ивану Ильичу показалось, что ему легче стало в то время, как Герасим высоко поднимал его ноги. - Мне лучше, когда ноги у меня выше, - сказал Иван Ильич. - Подложи мне вон ту подушку. Герасим сделал это. Опять поднял ноги и положил. Опять Ивану Ильичу стало лучше, пока Герасим держал его ноги. Когда он опустил их, ему показалось хуже. - Герасим, - сказал он ему, - ты теперь занят? - Никак нет-с, - сказал Герасим, выучившийся у городских людей говорить с господами. - Тебе что делать надо еще? - Да мне что ж делать? Все переделал, только дров наколоть на завтра. - Так подержи мне так ноги повыше, можешь? - Отчего же, можно. - Герасим поднял ноги выше, и Ивану Ильичу показалось, что о этом положении он совсем не чувствует боли. - А дрова-то как же? - Не извольте беспокоиться. Мы успеем. Иван Ильич велел Герасиму сесть и держать ноги и поговорил с ним. И - странное дело - ему казалось, что ему лучше, пока Герасим держал его ноги. С тех пор Иван Ильич стал иногда звать Герасима и заставлял его держать себе на плечах ноги и любил говорить с ним. Герасим делал это легко, охотно, просто и с добротой, которая умиляла Ивана Ильича. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича. Главное мучение Ивана Ильича была ложь, - та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в этой лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду... была ужасно мучительна для Ивана Ильича. И - странно - он много раз, когда они над ним проделывали свои штуки, был на волоске от того, чтобы закричать им: перестаньте врать, и вы знаете и я знаю, что я умираю, так перестаньте, по крайней мере, врать. Но никогда он не имел духа сделать этого. Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком, который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым "приличием", которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения. Один только Герасим понимал это положение и жалел его. И потому Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Ему хорошо было, когда Герасим, иногда целые ночи напролет, держал его ноги и не хотел уходить спать, говоря: "Вы не извольте беспокоиться, Иван Ильич, высплюсь еще"; или когда он вдруг, переходя на "ты", прибавлял: "Кабы ты не больной, а то отчего же не послужить?" Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его: - Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? - сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд. Кроме этой лжи, или вследствие ее, мучительнее всего было для Ивана Ильича то, что никто не жалел его так, как ему хотелось, чтобы его жалели: Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, - хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его. Ивану Ильичу хочется плакать, хочется, чтоб его ласкали и плакали над ним, и вот приходит товарищ, член Шебек, и, вместо того чтобы плакать и ласкаться, Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем. Эта ложь вокруг него и в нем самом более всего отравляла последние дни жизни Ивана Ильича.

    VIII

Было утро. Потому только было утро, что Герасим ушел и пришел Петр-лакей, потушил свечи, открыл одну гардину и стал потихоньку убирать. Утро ли, вечер ли был, пятница, воскресенье ли было - все было все равно, все было одно и то же: ноющая, ни на мгновение не утихающая, мучительная боль; сознание безнадежно все уходящей, но все не ушедшей еще жизни; надвигающаяся все та же страшная ненавистная смерть, которая одна была действительность, и все та же ложь. Какие же тут дни, недели и часы дня? - Не прикажете ли чаю? "Ему нужен порядок, чтоб по утрам господа пили чай", - подумал он и сказал только: - Нет. - Не угодно ли перейти на диван? "Ему нужно привести в порядок горницу, и я мешаю, я - нечистота, беспорядок", - подумал он и сказал только: - Нет, оставь меня. Лакей повозился еще. Иван Ильич протянул руку. Петр подошел услужливо. - Что прикажете? - Часы. Петр достал часы, лежавшие под рукой, и подал. - Половина девятого. Там не встали? - Никак нет-с. Василий Иванович (это был сын) ушли в гимназию, а Прасковья Федоровна приказали разбудить их, если вы спросите. Прикажете? - Нет, не надо. - "Не попробовать ли чаю?" - подумал он. - Да, чаю... принеси. Петр пошел к выходу. Ивану Ильичу страшно стало оставаться одному. "Чем бы задержать его? Да, лекарство". - Петр, подай мне лекарство. - "Отчего же, может быть, еще поможет и лекарство". Он взял ложку, выпил. "Нет, не поможет. Все это вздор, обман, - решил он, как только почувствовал знакомый приторный и безнадежный вкус. - Нет, уж не могу верить. Но боль-то, боль-то зачем, хоть на минуту затихла бы". И он застонал. Петр вернулся. - Нет, иди. Принеси чаю. Петр ушел. Иван Ильич, оставшись один, застонал не столько от боли, как она ни была ужасна, сколько от тоски. "Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Все лучше смерти!" Когда Петр вошел с чаем на подносе, Иван Ильич долго растерянно смотрел на него, не понимая, кто он и что он. Петр смутился от этого взгляда. И когда Петр смутился, Иван Ильич очнулся. - Да, - сказал он, - чай... хорошо, поставь. Только помоги мне умыться и рубашку чистую. И Иван Ильич стал умываться. Он с отдыхом умыл руки, лицо, вычистил зубы, стал причесываться и посмотрел в зеркало. Ему страшно стало: особенно страшно было то, как волосы плоско прижимались к бледному лбу. Когда переменяли ему рубашку, он знал, что ему будет еще страшнее, если он взглянет на свое тело, и не смотрел на себя. Но вот кончилось все. Он надел халат, укрылся пледом и сел в кресло к чаю. Одну минуту он почувствовал себя освеженным, но только что он стал пить чай, опять тот же вкус, та же боль. Он насильно допил и лег, вытянув ноги. Он лег и отпустил Петра. Все то же. То капля надежды блеснет, то взбушуется море отчаяния, и все боль, все боль, все тоска и все одно и то же. Одному ужасно тоскливо, хочется позвать кого-нибудь, но он вперед знает, что при других еще хуже. "Хоть бы опять морфин - забыться бы. Я скажу ему, доктору, чтоб он придумал что-нибудь еще. Это невозможно, невозможно так". Час, два проходит так. Но вот звонок в передней. Авось доктор. Точно, это доктор, свежий, бодрый, жирным, веселый, с тем выражением - что вот вы там чего-то напугались, а мы сейчас вам все устроим. Доктор знает, что это выражение здесь не годится, но он уже раз навсегда надел его и не может снять, как человек, с утра надевший фрак и едущий с визитами. Доктор бодро, утешающе потирает руки. - Я холоден. Мороз здоровый. Дайте обогреюсь, - говорит он с таким выражением, что как будто только надо немножко подождать, пока он обогреется, а когда обогреется, то уж все исправит. - Ну что, как? Иван Ильич чувствует, что доктору хочется сказать: "Как делишки?", но что и он чувствует, что так нельзя говорить, и говорит: "Как вы провели ночь?" Иван Ильич смотрит на доктора с выражением вопроса: "Неужели никогда не станет тебе стыдно врать?" Но доктор не хочет понимать вопрос. И Иван Ильич говорит: - Все так же ужасно. Боль не проходит, не сдается. Хоть бы что-нибудь! - Да, вот вы, больные, всегда так. Ну-с, теперь, кажется, я согрелся, даже аккуратнейшая Прасковья Федоровна ничего бы не имела возразить против моей температуры. Ну-с, здравствуйте. - И доктор пожимает руку. И, откинув всю прежнюю игривость, доктор начинает с серьезным видом исследовать больного, пульс, температуру, и начинаются постукиванья, прослушиванья. Иван Ильич знает твердо и несомненно, что все это вздор и пустой обман, но когда доктор, став на коленки, вытягивается над ним, прислоняя ухо то выше, то ниже, и делает над ним с значительнейшим лицом разные гимнастические эволюции, Иван Ильич поддается этому, как он поддавался, бывало, речам адвокатов, тогда как он уж очень хорошо знал, что они вс- врут и зачем врут. Доктор, стоя на коленках на диване, еще что-то выстукивал, когда зашумело в дверях шелковое платье Прасковьи Федоровны и послышался ее упрек Петру что ей не доложили о приезде доктора. Она входит, целует мужа и тотчас же начинает доказывать, что она давно уж встала и только по недоразумению ее не было тут, когда приехал доктор. Иван Ильич смотрит на нее, разглядывает ее всю и в упрек ставит ей и белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее, и прикосновение ее заставляет его страдать от прилива ненависти к ней. Ее отношение к нему и его болезни все то же. Как доктор выработал себе отношение к больным, которое он не мог уже снять, так она выработала одно отношение к нему - то, что он не делает чего-то того, что нужно, и сам виноват, и она любовно укоряет его в этом, - и не могла уже снять этого отношения к нему, - Да ведь вот он, не слушается! Не принимает вовремя. А главное - ложится в такое положение, которое, наверное, вредно ему - ноги кверху. Она рассказала, как он заставляет Герасима держать себе ноги. Доктор улыбнулся презрительно-ласково: "Что ж, мол, делать, эти больные выдумывают иногда такие глупости; но можно простить". Когда осмотр кончился, доктор посмотрел на часы, и тогда Прасковья Федоровна объявила Ивану Ильичу, что уж как он хочет, а она нынче пригласила знаменитого доктора, и они вместе с Михаилом Даниловичем (так звали обыкновенного доктора) осмотрят и обсудят. - Ты уж не противься, пожалуйста. Это я для себя делаю, - сказала она иронически, давая чувствовать, что она все делает для него и только этим не дает ему права отказать ей. Он молчал и морщился. Он чувствовал, что ложь эта, окружающая его, так путалась, что уж трудно было разобрать что-нибудь. Она все над ним делала только для себя и говорила ему, что она делает для себя то, что она точно делала для себя как такую невероятную вещь, что он должен был понимать это обратно. Действительно, в половине двенадцатого приехал знаменитый доктор. Опять пошли выслушиванья и значительные разговоры при нем и в другой комнате о почке, о слепой кишке и вопросы и ответы с таким значительным видом, что опять вместо реального, вопроса о жизни и смерти, который уже теперь один стоял перед ним, выступил вопрос о почке и слепой кишке, которые что-то делали не так, как следовало, и на которые за это вот-вот нападут Михаил Данилович и знаменитость и заставят их исправиться. Знаменитый доктор простился с серьезным, но не с безнадежным видом. И на робкий вопрос, который с поднятыми к нему блестящими страхом и надеждой глазами Обратил Иван Ильич, есть ли возможность выздоровления, отвечал, что ручаться нельзя, но возможность есть. Взгляд надежды, с которым Иван Ильич проводил доктора, был так жалок, что, увидав его, Прасковья Федоровна даже заплакала, выходя из дверей кабинета, чтобы передать гонорар знаменитому доктору. Подъем духа, произведенный обнадеживанием доктора, продолжался недолго. Опять та же комната, те же картины, гардины, обои, склянки и то же свое болящее, страдающее тело. И Иван Ильич начал стонать; ему сделали вспрыскиванье, и он забылся. Когда он очнулся, стало смеркаться; ему принесли обедать. Он поел с усилием бульона; и опять то же, и опять наступающая ночь. После обеда, в семь часов, в комнату его вошла Прасковья Федоровна, одетая как на вечер, с толстыми, подтянутыми грудями и с следами пудры на лице. Она еще утром напоминала ему о поездке их в театр. Была приезжая <"8"> Сарра Бернар, и у них была ложа, которую он настоял, чтоб они взяли. Теперь он забыл про это, и ее наряд оскорбил его. Но он скрыл свое оскорбление, когда вспомнил, что он сам настаивал, чтоб они достали ложу и ехали, потому что это для детей воспитательное эстетическое наслаждение. Прасковья Федоровна вошла довольная собою, но как будто виноватая. Она присела, спросила о здоровье, как он видел, для того только, чтоб спросить, но не для того, чтобы узнать, зная, что и узнавать нечего, и начала говорить то, что ей нужно было: что она ни за что не поехала бы, но ложа взята, и едут Элен и дочь и Петрищев (судебный следователь, жених дочери), и что невозможно их пустить одних. А что ей так бы приятнее было посидеть с ним. Только бы он делал без нее по предписанию доктора. - Да, и Федор Петрович (жених) хотел войти. Можно? И Лиза. - Пускай войдут. Вошла дочь разодетая, с обнаженным молодым телом, тем телом, которое так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая, очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью. Вошел и Федор Петрович во фраке, завитой a la Capoul, с длинной жилистой шеей, обложенной плотно белым воротничком, с огромной белой грудью и обтянутыми сильными ляжками в узких черных штанах, с одной натянутой белой перчаткой на руке и с клаком. За ним вполз незаметно и гимназистик в новеньком мундирчике, бедняжка, в перчатках и с ужасной синевой под глазами, значение которой знал Иван Ильич. Сын всегда жалок был ему. И страшен был его испуганный и соболезнующий взгляд. Кроме Герасима, Ивану Ильичу казалось, что один Вася понимал и жалел. Все сели, опять спросили о здоровье. Произошло молчание. Лиза спросила у матери о бинокле. Произошли пререкания между матерью и дочерью, кто куда его дел. Вышло неприятно. Федор Петрович спросил у Ивана Ильича, видел ли он Сарру Бернар. Иван Ильич не понял сначала того, что у него спрашивали, а потом сказал: - Нет; а вы уж видели? - Да, в <"9"> "Adrienne Lecouvreur". Прасковья Федоровна сказала, что она особенно хороша в том-то. Дочь возразила. Начался разговор об изяществе и реальности ее игры, - тот самый разговор, который всегда бывает один и тот же. В середине разговора Федор Петрович взглянул на Ивана Ильича и замолк. Другие взглянули и замолкли. Иван Ильич смотрел блестящими глазами прел собою, очевидно, негодуя на них. Надо было поправить это, но поправить никак нельзя было. Надо было как-нибудь прервать это молчание. Никто не решался, и всем становилось страшно, что вдруг нарушится как-нибудь приличная ложь, и ясно будет всем то, что есть. Лиза первая решилась. Она прервала молчанье. Она хотела скрыть то, что все испытывали, но проговорилась. - Однако, если ехать, то пора, - сказала она, взглянув на свои часы, подарок отца, и чуть заметно, значительно о чем-то, им одним известном, улыбнулась молодому человеку и встала, зашумев платьем. Все встали, простились и уехали. Когда они вышли, Ивану Ильичу показалось, что ему легче: лжи не было, - она ушла с ними, но боль осталась. Все та же боль, все тот же страх делали то, что ничто не тяжело, ничто не легче. Все хуже. Опять пошли минута за минутой, час за часом, все то же, и все нет конца, и все страшнее неизбежный конец. - Да, пошлите Герасима, - ответил он на вопрос Петра.

    X

Прошло еще две недели. Иван Ильич уже не вставал с дивана. Он не хотел лежать в постели и лежал на диване. И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было. С самого начала болезни, с того времени, как Иван Ильич в первый раз поехал к доктору, его жизнь разделилась на два противоположные настроения, сменившие одно другое: то было отчаяние и ожидание непонятной и ужасной смерти, то была надежда и исполненное интереса наблюдение за деятельностью своего тела. То перед глазами была одна почка или кишка, которая на время отклонилась от исполнения своих обязанностей, то была одна непонятная ужасная смерть, от которой ничем нельзя избавиться. Эти два настроения с самого начала болезни сменяли друг друга; но чем дальше шла болезнь, тем сомнительнее и фантастичнее становились соображения о почке и тем реальнее сознание наступающей смерти . Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, - чтобы разрушилась всякая возможность надежды. В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, - одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, - последнее время этого страшного одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем останавливалось. Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки. "Не надо об этом... слишком больно", - говорил себе Иван Ильич и опять переносился в настоящее. Пуговица на спинке дивана и морщины сафьяна. "Сафьян дорог, непрочен; ссора была из-за него. Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали портфель у отца и нас наказали, а мама принесла пирожки". И опять останавливалось на детстве, и опять Ивану Ильичу было больно, и он старался отогнать и думать о другом. И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания, у него в душе шел другой ход воспоминаний - о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни. И то и другое сливалось вместе. "Как мучения все идут хуже и хуже, так и вся жизнь шла все хуже и хуже", - думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все быстрее и быстрее. "Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти", - подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. "Я лечу..." Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться нельзя, и опять усталыми от смотрения, но не могущими не смотреть на то, что было перед ним, глазами глядел на спинку дивана и ждал, - ждал этого страшного падения, толчка и разрушения. "Противиться нельзя, - говорил он себе. - Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать", - говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. "Этого-то допустить уж невозможно, - говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту его улыбку и быть обманутым ею. - Нет объяснения! Мучение, смерть... Зачем?"

    XI

Так прошло две недели. В эти недели случилось желанное для Ивана Ильича и его жены событие: Петрищев сделал формальное предложение. Это случилось вечером. На другой день Прасковья Федоровна вошла к мужу, обдумывая, как объявить ему о предложении Федора Петровича, но в эту самую ночь с Иваном Ильичом свершилась новая перемена к худшему. Прасковья Федоровна застала его на том же диване, но в новом положении. Он лежал навзничь, стонал и смотрел перед собою остановившимся взглядом. Она стала говорить о лекарствах. Он перевел свой взгляд на нее. Она не договорила того, что начала: такая злоба, именно к ней, выражалась в этом взгляде. - Ради Христа, дай мне умереть спокойно, - сказал он. Она хотела уходить, но в это время вошла дочь и подошла поздороваться. Он так же посмотрел на дочь, как и на жену и на ее вопросы о здоровье сухо сказал ей, что он скоро освободит их всех от себя. Обе замолчали, посидели и вышли. - В чем же мы виноваты? - сказала Лиза матери. - Точно мы это сделали! Мне жалко папа, но за что же нас мучать? В обычное время приехал доктор. Иван Ильич отвечал ему: "да, нет", не спуская с, него озлобленного взгляда, и под конец сказал: - Ведь вы знаете, что ничего не поможет, так оставьте. - Облегчить страдания можем, - сказал доктор. - И того не можете; оставьте. Доктор вышел в гостиную и сообщил Прасковье Федоровне, что очень плохо и что одно средство - опиум, чтобы облегчить страдания, которые должны быть ужасны. Доктор оговорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение. Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была "не то". Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, - что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы - все это могло быть не то. Он попытался защитить пред собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И защищать нечего было. "А если это так, - сказал он себе, - и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?" Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, - каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их. Ему дали большую дозу опиума, он забылся; но в обед началось опять то же. Он гнал всех от себя и метался с места на место. Жена пришла к нему и сказала; - Jean, голубчик, сделай это для меня (для меня?). Это не может повредить, но часто помогает. Что же, это ничего. И здоровые часто... Он открыл широко глаза. - Что? Причаститься? Зачем? Не надо! А впрочем... Она заплакала. - Да, мой друг? Я позову нашего, он такой милый. - Прекрасно, очень хорошо, - проговорил он. Когда пришел священник и исповедовал его, он смягчился, почувствовал как будто облегчение от своих сомнений и вследствие этого от страданий, и на него нашла минута надежды. Он опять стал думать о слепой кишке и возможности исправления ее. Он причастился со слезами на глазах. Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали ему. "Жить, жить хочу", - говорил он себе. Жена пришла поздравить; она сказала обычные слова и прибавила: - Не правда ли, тебе лучше? Он, не глядя на нее, проговорил: да. Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса - все сказало ему одно: "Не то. Все то, чем ты жил и живешь, - есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть". И как только он подумал это, поднялась его ненависть и вместо с ненавистью физические мучительные страдания и с страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. Что-то сделалось новое: стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание. Выражение лица его, когда он проговорил "да", было ужасно. Проговорив это "да", глядя ей прямо в лицо, он необычайно для своей слабости быстро повернулся ничком и закричал: - Уйдите, уйдите, оставьте меня!

    XII

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением. - У! Уу! У! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: "Не хочу!" - и так продолжал кричать на букву "у". Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало его. Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление. - Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно сделать "то". Что ж "то"? - опросил он себя и вдруг затих. Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же "то", и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее. "Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем же говорить, надо сделать", - подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал: - Уведи... жалко... и тебя... - Он хотел сказать еще "прости", но сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо. И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. "Как хорошо и как просто, - подумал он. - А боль? - спросил он себя, - Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?" Он стал прислушиваться. "Да, вот она. Ну что ж, пускай боль". "А смерть? Где она?" Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. - Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость! Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье. - Кончено! - сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, - сказал он себе. - Ее нет больше". Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер. 1886

    Смерть Ивана Ильича. Примечания.

из Собрания сочинений в 12-ти томах. Т. 11. М., "Правда", 1984 Впервые - "Сочинения гр. Л. Н. Толстого", ч. 12, "Произведения последних годов". М., 1886. Определенных свидетельств о начале работы над этой повестью не сохранилось. Весной 1882 года Толстой читал в редакции газеты "Современные известия" первоначальную редакцию повести, которую собирался тогда печатать, но позже значительно переделал ее (Н. Н. Гусев. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1821 по 1885 год. М., 1970, с. 136-140). По-видимому, именно об этой повести писала С. А. Толстая 20 декабря 1682 года Т. А. Кузминской: "Левочка... кажется, начал писать в прежнем духе..." (Н. Н. Гусев. Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 1, М., 1958, с. 554). 4 декабря 1884 года С. А. Толстая написала Т. А. Кузминской: "На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное, когда прочел и такой маленький отрывок. Назвал он это нам: "Смерть Ивана Ильича". В письме к Л. Д. Урусову от 20 августа 1885 года Толстой сообщает: "Начал нынче кончать и продолжать смерть Ивана Ильича. Я, кажется, рассказывал вам план: описание простой смерти простого человека, описывая из него. Жены рожденье 22-го, и все наши ей готовят подарки, а она просила кончить эту вещь к ее новому изданию, и вот я хочу сделать ей "сюрприз" и от себя". Работа над повестью продолжалась даже на стадии корректуры (в 1886 году). Некоторые эпизоды были сокращены, но объем повести значительно увеличился. Именно в корректуре была написана, например, X глава. Как свидетельствуют современники и сам автор, в повести отразилась жизненная история Ивана Ильича Мечникова, прокурора Тульского окружного суда, умершего 2 июля 1881 гадает тяжелого заболевания. Т. А. Кузминская писала, что Толстой почувствовал в Мечникове, когда он был в Ясной Поляне, незаурядного человека. Его "предсмертные мысли, разговоры о бесплодности проведенной им жизни", со слов вдовы покойного, Кузминская затем пересказала Толстому (Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Тула, 1958, с. 445-446). Знаменитый ученый Илья Ильич Мечников писал: "Я присутствовал при последних минутах жизни моего старшего брата (имя его было Иван Ильич, его смерть послужила темой для знаменитой повести Толстого "Смерть Ивана Ильича"). Сорокапятилетний брат мой, чувствуя приближение смерти от гнойного заражения, сохранил полную ясность своего большого ума. Пока я сидел у его изголовья, он сообщал мне свои размышления, преисполненные величайшим позитивизмом. Мысль о смерти долго страшила его. "Но так как все мы должны умереть", то он кончил тем, что "примирился, говоря себе, что в сущности между смертью в 45 лет или позднее - лишь одна количественная разница" (И. И. Мечников. Этюды оптимизма. М., 1964, с. 280). В предисловии к пятому изданию своей книги "Этюды о природе человека" в 1915 году Мечников писал о Л. Н. Толстом как о писателе, "давшем наилучшее описание страха смерти" (И. И. Мечников. Этюды о природе человека. М., 1961, с. 7). Самые ранние по времени отклики на повесть обнаруживаем в дневниковых записях или личной переписке деятелей искусства. Эти записи, не рассчитанные на прочтение, - свидетельство искренности высказываний. 12 июля 1886 года П. И. Чайковский записал: "Прочел "Смерть Ивана Ильича". Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников, есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа..." ("Дневники П. И. Чайковского, 1873-1891", М., 1923, с. 211). И. Н. Крамской, автор известного портрета Толстого (1873), в письме П. М. Ковалевскому (21 сентября 1886 г.) утверждал: "Говорить о "Смерти Ивана Ильича", а тем паче восхищаться будет по меньшей мере неуместно. Это нечто такое, что перестает уже быть искусством, а является просто творчеством. Рассказ этот прямо библейский, и я чувствую глубокое волнение при мысли, что такое произведение снова появилось в русской литературе... Удивительно в этом рассказе отсутствие полное украшений, без чего, кажется, нет ни одного произведения человеческого" (И. Н. Крамской. Письма в двух томах. М., 1966, т. 11, с. 260). 25 апреля 1886 года В. В. Стасов писал Толстому: "Ни у одного народа, нигде на свете нет такого гениального создания. Все мало, все мелко, все слабо и бледно в сравнении с этими 70-ю страницами. И я себе сказал: "Вот, наконец, настоящее искусство, правда и жизнь настоящая" (Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878-1906. Л., 1929, с. 74). Первый опубликованный анализ повести - статья Н. С. Лескова "О куфельном мужике и проч." ("Новости и Биржевая газета", 1886, 4 и 14 июня, ┐ 151, 161), в которой он высоко оценивает "Смерть Ивана Ильича". Автор указывает на созвучность идеи повести Толстого с мыслью Достоевского о том, как бы не пришлось барину идти на выучку к "куфельному" (то есть кухонному) мужику. То, чем "пугал" Достоевский, осуществил Толстой, дав своему герою единственное утешение перед смертью - сочувствие мужика Герасима, который "научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, - участие, перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в подобные минуты люди светские" (Н. С. Лесков. Собр. соч., т. 11, М., 1958, с. 149, 154). Журнальная полемика, развернувшаяся вокруг повести, отражала различные отношения к социально-нравственной позиции писателя. В статье "Журнальный поход против гр. Л. Н. Толстого" реакционный критик В. Л. Бурении в противовес "стремлениям к насильственным реформам" всячески приветствовал "поучительное" направление творчества Толстого ("...это самый поучительный из всех рассказов, когда-либо написанных, и самый потрясающий"). Таким образом имя Толстого он пытался использовать в борьбе с революционной пропагандой. Буренину же принадлежит оценка "Смерти Ивана Ильича" как "образчика такого глубокого реализма и такой глубокой неприкрашенной правды, какие едва ли отыщутся у величайших художников слова" (В. Л. Буренин. Критические этюды. СПб., 1888, с. 223). Здесь нельзя не увидеть прямой направленности против позиции Н. К. Михайловского, утверждавшего в одной из статей 1886 года, что "Смерть Ивана Ильича", без сомнения, прекрасный рассказ, но "не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и ясности мысли, ни наконец по бесстрашному реализму письма" (Н. К. Михайловский. Собр. соч., т. VI. СПб., 1897, с. 378). В 1888 году в журнале "Русское богатство" появляется восторженный отклик о повести А. Лисовского: "Рассказ "Смерть Ивана Ильича"... по необыкновенной пластичности изображения, то глубоком своей правдивости, по совершенному отсутствию каких бы то ни было условностей и прикрас - этот рассказ является беспримерным в истории русской литературы и должен быть признан торжеством реализма и правды в поэзии". Он заметил также, что самое "перерождение" героя "является результатом широкой критики современной жизни" (┐ 1, с. 182, 195). В 1890 году в том же "Русском богатстве" Дм. Струнин писал, что Толстой создал "выдающийся литературный тип", который "в своих различных проявлениях охватывает самые разнообразные круги нашего общества" (┐ 4, с. 118). Ромен Роллан назвал повесть "одним из тех произведений русской литературы, которые всего больше взволновали французских читателей" (Ромен Роллан. Собр. соч., т. 2. М., 1954, с.312).

Last-modified: Tue, 24 Sep 2002 05:04:35 GMT Л.Н.Толстой. Юность

    Л.Н.Толстой. Юность

    Глава I. ЧТО Я СЧИТАЮ НАЧАЛОМ ЮНОСТИ

Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало юности. Мне был в то время шестнадцатый год в исходе. Учителя продолжали ходить ко мне, St. - Jerome присматривал за моим учением, и я поневоле и неохотно готовился к университету. Вне учения занятия мои состояли: в уединенных бессвязных мечтах и размышлениях, в деланиях гимнастики, с тем чтобы сделаться первым силачом в мире, в шлянии без всякой определенной цели и мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей и в разглядывании себя в зеркало, от которого, впрочем, я всегда отходил с тяжелым чувством уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях. Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было - самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше: несмотря на то, что я был не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; а это в то время мне казалось очень стыдно.

    Глава II. ВЕСНА

В тот год, как я вступил в университет, Святая была как-то поздно в апреле, так что экзамены были назначены на Фоминой, а на Страстной я должен был и говеть и уже окончательно приготавливаться. Погода после мокрого снега, который, бывало, Карл Иваныч называл "сын за отцом пришел", уже дня три стояла тихая, теплая и ясная. На улицах не видно было клочка снега, грязное тесто заменилось мокрой, блестящей мостовой и быстрыми ручьями. С крыш уже на солнце стаивали последние капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние этого первого периода рождения весны, - меньше видишь, но больше предчувствуешь. Я стоял около окна, в которое утреннее солнце сквозь двойные рамы бросало пыльные лучи на пол моей невыносимо надоевшей мне классной комнаты, и решал на черной доске какое-то длинное алгебраическое уравнение. В одной руке я держал изорванную мягкую "Алгебру" Франкера, в другой - маленький кусок мела, которым испачкал уже обе руки, лицо и локти полуфрачка. Николай в фартуке, с засученными рукавами, отбивал клещами замазку и отгибал гвозди окна, которое отворялось в палисадник. Его занятие и стук, который он производил, развлекали мое внимание. Притом я был в весьма дурном, недовольном расположении духа. Все как-то мне не удавалось: я сделал ошибку в начале вычисления, так что надо было все начинать с начала; мел я два раза уронил, чувствовал, что лицо и руки мои испачканы, губка где-то пропала, стук, который производил Николай, как-то больно потрясал мои нервы. Мне хотелось рассердиться и поворчать; я бросил мел, "Алгебру" и стал ходить по комнате. Но мне вспомнилось, что нынче Страстная середа, нынче мы должны исповедоваться, и что надо удерживаться от всего дурного; и вдруг я пришел в какое-то особенное, кроткое состояние духа и подошел к Николаю. - Позволь, я тебе помогу, Николай, - сказал я, стараясь дать своему голосу самое кроткое выражение; и мысль, что я поступаю хорошо, подавив свою досаду и помогая ему, еще более усилила во мне это кроткое настроение духа. Замазка была отбита, гвозди отогнуты, но, несмотря на то, что Николай из всех сил дергал за перекладины, рама не подавалась. "Если рама выйдет теперь сразу, когда я потяну с ним, - подумал я, - значит грех, и не надо нынче больше заниматься". Рама подалась набок и вышла. - Куда отнести ее? - сказал я. - Позвольте, я сам управлюсь, - отвечал Николай, видимо удивленный и, кажется, недовольный моим усердием, - надо не спутать, а то там, в чулане, они у меня по номерам. - Я замечу ее, - сказал я, поднимая раму. Мне кажется, что, если бы чулан был версты за две и рама весила бы вдвое больше, я был бы очень доволен. Мне хотелось измучиться, оказывая эту услугу Николаю. Когда я вернулся в комнату, кирпичики и соляные пирамидки были уже переложены на подоконник и Николай крылышком сметал песок и сонных мух, в растворенное окно. Свежий пахучий воздух уже проник в комнату и наполнял ее. Из окна слышался городской шум и чириканье воробьев в палисаднике. Все предметы были освещены ярко, комната повеселела, легкий весенний ветерок шевелил листы моей "Алгебры" и волоса на голове Николая. Я подошел к окну, сел на него, перегнулся в палисадник и задумался. Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу. Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное - этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, - все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель - одно и то же."Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! - говорил я сам себе. - Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе". Несмотря на это, я, однако, долго еще сидел на окне, мечтая и ничего не делая. Случалось ли вам летом лечь спать днем в пасмурную дождливую погоду и, проснувшись на закате солнца, открыть глаза и в расширяющемся четырехугольнике окна, из-под полотняной сторы, которая, надувшись, бьется прутом об подоконник, увидать мокрую от дождя, тенистую, лиловатую сторону липовой аллеи и сырую садовую дорожку, освещенную яркими косыми лучами, услыхать вдруг веселую жизнь птиц в саду и увидать насекомых, которые вьются в отверстии окна, просвечивая на солнце, почувствовать запах последождевого воздуха и подумать: "Как мне не стыдно было проспать такой вечер", - и торопливо вскочить, чтобы идти в сад порадоваться жизнью? Если случалось, то вот образчик того сильного чувства, которое я пспытывал в это время.

    Глава III. МЕЧТЫ

"Нынче я исповедаюсь, очищаюсь от всех грехов, - думал я, - и больше уж никогда не буду... (тут я припомнил все грехи, которые больше всего мучили меня), Буду каждое воскресенье ходить непременно в церковь, и еще после целый час читать евангелие, потом из беленькой, которую я буду получать каждый месяц, когда поступлю в университет, непременно два с полтиной (одну десятую) я буду отдавать бедным, и так, чтобы никто не знал: и не нищим, а стану отыскивать таких бедных, сироту или старушку, про которых никто не знает. У меня будет особенная комната (верно, St. - Jerome'ова), и я буду сам убирать ее и держать в удивительной чистоте; человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что было это "все", я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал это "все" разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России... даже в Европе я могу быть первым ученым... Ну, а потом? - спрашивал я сам себя, но тут я припомнил, что эти мечты - гордость, грех, про который нынче же вечером надо будет сказать духовнику, и возвратился к началу рассуждений: - Для приготовления к лекциям я буду ходить пешком на Воробьевы горы; выберу себе там местечко под деревом и буду читать лекции; иногда возьму с собой что-нибудь закусить: сыру или пирожок от Педотти, или что-нибудь. Отдохну и потом стану читать какую-нибудь хорошую книгу, или буду рисовать виды, или играть на каком-нибудь инструменте (непременно выучусь играть на флейте). Потом она тоже будет ходить гулять на Воробьевы горы и когда-нибудь подойдет ко мне и спросит: кто я такой? Я посмотрю на нее этак печально и скажу, что я сын священника одного и что я счастлив только здесь, когда один, совершенно один-одинешенек. Она подаст мне руку, скажет что-нибудь и сядет подле меня. Так каждый день мы будем приходить сюда, будем друзьями, и я буду целовать ее... Нет, это нехорошо. Напротив, с нынешнего дня я уж больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно. Буду делать нарочно движенья как можно больше, гимнастику каждый день, так что, когда мне будет двадцать пять лет, я буду сильней Раппо. Первый день буду держать по полпуда "вытянутой рукой" пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно об ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли одной рукой и только подержу, чтоб чувствовал мою силу, и оставлю; но, впрочем, и это нехорошо; нет, ничего, ведь я ему зла не сделаю, а только докажу, что я..." Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания. Но, исключая общей черты невозможности - волшебности мечтаний, мечтания каждого человека и каждого возраста имеют свой отличительный характер. В тот период времени, который я считаю пределом отрочества и началом юности, основой моих мечтаний были четыре чувства: любовь к ней, к воображаемой женщине, о которой я мечтал всегда в одном и том же смысле и которую всякую минуту ожидал где-нибудь встретить. Эта она была немножко Сонечка, немножко Маша, жена Василья, в то время, как она моет белье в корыте, и немножко женщина с жемчугами на белой шее, которую я видел очень давно в театре, в ложе подле нас. Второе чувство было любовь любви. Мне хотелось, чтобы все меня знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя: Николай Иртеньев, и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь. Третье чувство было надежда на необыкновенное, тщеславное счастье - такая сильная и твердая, что она переходила в сумасшествие. Я так был уверен, что очень скоро, вследствие какого-нибудь необыкновенного случая, вдруг сделаюсь самым богатым и самым знатным человеком в мире, что беспрестанно находился в тревожном ожидании чего-то волшебно счастливого. Я все ждал, что вот начнется, и я достигну всего, чего может желать человек, и всегда повсюду торопился, полагая, что уже начинается там, где меня нет. Четвертое и главное чувство было отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастие, что оно не имело в себе ничего печального. Мне казалось так легко и естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все, что было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова, что прошедшее не тяготило, не связывало меня. Я даже наслаждался в отвращении к прошедшему и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая, чистая точка настоящего и развивались радужные цвета будущего. Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и был главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир божий. Благой, отрадный голос, столько раз с тех пор, в те грустные времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата, вдруг смело восстававший против всякой неправды, злостно отличавший прошедшее, указывавший, заставляя любить ее, ясную точку настоящего и обещавший добро и счастье в будущем, - благой, отрадный голос! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?

    Глава IV. НАШ СЕМЕЙНЫЙ КРУЖОК

Папа эту весну редко бывал дома. Но зато, когда это случалось, он бывал чрезвычайно весел, бренчал на фортепьянах свои любимые штучки, делал сладенькие глазки и выдумывал про всех нас и Мими шуточки, вроде того, что грузинский царевич видел Мими на катанье и так влюбился, что подал прошение в синод об разводной, что меня назначают помощником к венскому посланнику, - и с серьезным лицом сообщал нам эти новости; пугал Катеньку пауками, которых она боялась; был очень ласков с нашими приятелями Дубковым и Нехлюдовым и беспрестанно рассказывал нам и гостям свои планы на будущий год. Несмотря на то, что планы эти почти каждый день изменялись и противоречили один другому, они были так увлекательны, что мы их заслушивались, и Любочка, не смигивая, смотрела прямо на рот папа, чтобы не проронить ни одного слова. То план состоял в том, чтобы нас оставить в Москве в университете, а самому с Любочкой ехать на два года в Италию, то в том, чтоб купить именье в Крыму, на южном берегу, и ездить туда каждое лето, то в том, чтобы переехать в Петербург со всем семейством, и т. п. Но, кроме особенного веселья, в папа последнее время произошла еще перемена, очень удивлявшая меня. Он сшил себе модное платье - оливковый фрак, модные панталоны со штрипками и длинную бекешу, которая очень шла к нему, и часто от него прекрасно пахло духами, когда он ездил в гости, и особенно к одной даме, про которую Мими не говорила иначе, как со вздохом и с таким лицом, на котором так и читаешь слова: "Бедные сироты! Несчастная страсть! Хорошо, что ее уж нет", и т. п. Я узнал от Николая, потому что папа ничего не рассказывал нам про свои игорные дела, что он играл особенно счастливо эту зиму; выиграл что-то ужасно много, положил деньги в ломбард и весной не хотел больше играть. Верно, от этого, боясь не удержаться, ему так хотелось поскорее уехать в деревню. Он даже решил, не дожидаясь моего вступления в университет, тотчас после пасхи ехать с девочками в Петровское, куда мы с Володей должны были приехать после. Володя всю эту зиму и до самой весны был неразлучен с Дубковым (с Дмитрием же они начинали холодно расходиться). Главные их удовольствия, сколько я мог заключить по разговорам, которые слышал, постоянно заключались в том, что они беспрестанно пили шампанское, ездили в санях под окна барышни, в которую, как кажется, влюблены были вместе, и танцевали визави уже не на детских, а на настоящих балах. Это последнее обстоятельство, несмотря на то, что мы с Володей любили друг друга, очень много разъединило нас. Мы чувствовали слишком большую разницу - между мальчиком, к которому ходят учителя, и человеком, который танцует на больших балах, - чтобы решиться сообщать друг другу свои мысли. Катенька была уже совсем большая, читала очень много романов, и мысль, что она скоро может выйти замуж, уже не казалась мне шуткой; но, несмотря на то, что и Володя был большой, они не сходились с ним и даже, кажется, взаимно презирали друг друга. Вообще, когда Катенька бывала одна дома, ничто, кроме романов, ее не занимало, и она большей частью скучала; когда же бывали посторонние мужчины, то она становилась очень жива и любезна и делала глазами то, что уже я понять никак не мог, что она этим хотела выразить. Потом только, услыхав в разговоре от нее, что одно позволительное для девицы кокетство - это кокетство глаз, я мог объяснить себе эти странные неестественные гримасы глазами, которые других, кажется, вовсе не удивляли. Любочка тоже уже начинала носить почти длинное платье, так что ее гусиные ноги были почти не видны, но она была такая же плакса, как и прежде. Теперь она мечтала уже выйти замуж не за гусара, а за певца или музыканта и с этой целью усердно занималась музыкой. St. - Jerome, который, зная, что остается у нас в доме только до окончания моих экзаменов, приискал себе место у какого-то графа, с тех пор как-то презрительно смотрел на наших домашних. Он редко бывал дома, стал курить папиросы, которые были тогда большим щегольством, и беспрестанно свистал через карточку какие-то веселенькие мотивы. Мими становилась с каждым днем все огорченнее и огорченнее и, казалось, с тех пор, как мы все начинали вырастать большими, ни от кого и ни от чего не ожидала ничего хорошего. Когда я пришел обедать, я застал в столовой только Мими, Катеньку, Любочку и St. - Jerome'а; папа не был дома, а Володя готовился к экзамену с товарищами в своей комнате и потребовал обед к себе. Вообще это последнее время большей частью первое место за столом занимала Мими, которую мы никто не уважали, и обед много потерял своей прелести. Обед уже не был, как при maman или бабушке, каким-то обрядом, соединяющим в известный час все семейство и разделяющим день на две половины. Мы позволяли себе опаздывать, приходить ко второму блюду, пить вино в стаканах (чему подавал пример сам St. - Jerome), разваливаться на стуле, вставать не дообедав и тому подобные вольности. С тех пор обед перестал быть, как прежде, ежедневным семейным радостным торжеством. То ли дело, бывало, в Петровском, когда в два часа все, умытые, одетые к обеду, сидят в гостиной и, весело разговаривая, ждут условленного часа. Именно в то самое время, как хрипят часы в официантской, чтоб бить два, с салфеткой на руке, с достойным и несколько строгим лицом, тихими шагами входит Фока. "Кушанье готово!" - провозглашает он громким, протяжным голосом, и все с веселыми, довольными лицами, старшие впереди, младшие сзади, шумя крахмаленными юбками и поскрипывая сапогами и башмаками, идут в столовую и, негромко переговариваясь, рассаживаются на известные места. Или то ли дело, бывало, в Москве, когда все, тихо переговариваясь, стоят перед накрытым столом в зале, дожидаясь бабушки, которой Гаврило уже прошел доложить, что кушанье поставлено, - вдруг отворяется дверь, слышен шорох платья, шарканье ног, и бабушка, в чепце с каким-нибудь необыкновенным лиловым бантом, бочком, улыбаясь или мрачно косясь (смотря по состоянию здоровья), выплывает из своей комнаты. Гаврило бросается к ее креслу, стулья шумят, и, чувствуя, как по спине пробегает какой-то холод - предвестник аппетита, берешься за сыроватую крахмаленную салфетку, съедаешь корочку хлеба и с нетерпеливой и радостной жадностью, потирая под столом руки, поглядываешь на дымящие тарелки супа, которые по чинам, годам и вниманию бабушки разливает дворецкий. Теперь я уже не испытывал никакой ни радости, ни волнения, приходя к обеду. Болтовня Мими, St. - Jerome'а и девочек о том, какие ужасные сапоги носит русский учитель, как у княжон Корнаковых платья с воланами и т. д., - болтовня их, прежде внушавшая мне искренное презрение, которое я, особенно в отношении Любочки и Катеньки, не старался скрывать, не вывела меня из моего нового, добродетельного расположения духа. Я был необыкновенно кроток; улыбаясь, слушал их особенно ласково, почтительно просил передать мне квасу и согласился с St. - Jerome'ом, поправившим меня в фразе, которую я сказал за обедом, говоря, что красивее говорить je рuis[*], чем je рeux. Должен, однако, сознаться, что мне было несколько неприятно то, что никто не обратил особенного внимания на мою кротость и добродетель. Любочка показала мне после обеда бумажку, на которой она записала все свои грехи; я нашел, что это очень хорошо, но что еще лучше в душе своей записать все свои грехи, и что "все это не то". [* я могу (фр.).] - Отчего же не то? - спросила Любочка. - Ну, да и это хорошо; ты меня не поймешь, - и я пошел к себе на верх, сказав St. - Jerome'у, что иду заниматься, но, собственно, с тем, чтобы до исповеди, до которой оставалось часа полтора, написать себе на всю жизнь расписание своих обязанностей и занятий, изложить на бумаге цель своей жизни и правила, по которым всегда уже, не отступая, действовать.

    Глава V. ПРАВИЛА

Я достал лист бумаги и прежде всего хотел приняться за расписание обязанностей и занятий на следующий год. Надо было разлиневать бумагу. Но так как линейки у меня не нашлось, я употребил для этого латинский лексикон. Кроме того, что, проведя пером вдоль лексикона и потом отодвинув его, оказалось, что вместо черты я сделал по бумаге продолговатую лужу чернил, - лексикон не хватал на всю бумагу, и черта загнулась по его мягкому углу. Я взял другую бумагу и, передвигая лексикон, разлиневал кое-как. Разделив свои обязанности на три рода: на обязанности к самому себе, к ближним и к богу, я начал писать первые, но их оказалось так много и столько родов и подразделений, что надо было прежде написать "Правила жизни", а потом уже приняться за расписание. Я взял шесть листов бумаги, сшил тетрадь и написал сверху: "Правила жизни". Эти два слова были написаны так криво и неровно, что я долго думал: не переписать ли? и долго мучился, глядя на разорванное расписание и это уродливое заглавие. Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе и так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни, когда я хочу применять к ней что-нибудь из того, что думаю?.. - Духовник приехали, пожалуйте вниз правила слушать, - пришел доложить Николай. Я спрятал тетрадь в стол, посмотрел в зеркало, причесал волосы кверху, что, по моему убеждению, давало мне задумчивый вид, и сошел в диванную, где уже стоял накрытый стол с образом и горевшими восковыми свечами. Папа в одно время со мною вошел из другой двери. Духовник, седой монах с строгим старческим лицом, благословил папа. Папа поцеловал его небольшую широкую сухую руку; я - сделал то же. - Позовите Вольдемара, - сказал папа. - Где он? Или нет, ведь он в университете говеет. - Он занимается с князем, - сказала Катенька и посмотрела на Любочку. Любочка вдруг покраснела отчего-то, сморщилась, притворясь, что ей что-то больно, и вышла из комнаты. Я вышел вслед за нею. Она остановилась в гостиной и что-то снова записала карандашиком на свою бумажку. - Что, еще новый грех сделала? - спросил я. - Нет, ничего, так, - отвечала она, краснея. В это время в передней послышался голос Дмитрия, который прощался с Володей. - Вот, тебе все искушение, - сказала Катенька, входя в комнату и обращаясь к Любочке. Я не мог понять, что делалось с сестрой: она была сконфужена так, что слезы выступили у нее на глаза и что смущение ее, дойдя до крайней степени, перешло в досаду на себя и на Катеньку, которая, видимо, дразнила ее. - Вот видно, что ты иностранка (ничего не могло быть обиднее для Катеньки названия иностранки, с этой-то целью и употребила его Любочка), - перед этаким таинством, - продолжала она с важностью в голосе, - и ты меня нарочно расстраиваешь... ты бы должна понимать ... это совсем не шутка... - Знаешь, Николенька, что она написала? - сказала Катенька, разобиженная названием иностранки, - она написала... - Не ожидала я, чтоб ты была такая злая, - сказала Любочка, совершенно разнюнившись, уходя от нас, - в такую минуту, и нарочно, целый век, все вводит в грех. Я к тебе не пристаю с твоими чувствами и страданиями.

    Глава VI. ИСПОВЕДЬ

С этими и подобными рассеянными размышлениями я вернулся в диванную, когда все собрались туда и духовник, встав, приготовился читать молитву перед исповедью. Но как только посреди общего молчания раздался выразительный, строгий голос монаха, читавшего молитву, и особенно когда произнес к нам слова: "Откройте все ваши прегрешения без стыда, утайки и оправдания, и душа ваша очистится пред богом, а ежели утаите что-нибудь, большой грех будете иметь", - ко мне возвратилось чувство благоговейного трепета, которое я испытывал утром при мысли о предстоящем таинстве. Я даже находил наслаждение в сознании этого состояния и старался удержать его, останавливая все мысли, которые мне приходили в голову, и усиливаясь чего-то бояться. Первый прошел исповедоваться папа. Он очень долго пробыл в бабушкиной комнате, и во все это время мы все в диванной молчали или шепотом переговаривались о том, кто пойдет прежде. Наконец опять из двери послышался голос монаха, читавшего молитву, и шаги папа. Дверь скрипнула, и он вышел оттуда, по своей привычке покашливая, подергивая плечом и не глядя ни на кого из нас. - Ну, теперь ты ступай, Люба, да смотри все скажи. Ты ведь у меня большая грешница, - весело сказал папа, щипнув ее за щеку. Любочка побледнела и покраснела, вынула и опять спрятала записочку из фартука и, опустив голову, как-то укоротив шею, как будто ожидая удара сверху, прошла в дверь. Она пробыла там недолго, но, выходя оттуда, у нее плечи подергивались от всхлипываний. Наконец после хорошенькой Катеньки, которая, улыбаясь, вышла из двери, настал и мой черед. Я с тем же тупым страхом и желанием умышленно все больше и больше возбуждать в себе этот страх вошел в полуосвещенную комнату. Духовник стоял перед налоем и медленно обратил ко мне свое лицо. Я пробыл не более пяти минут в бабушкиной комнате, но вышел оттуда счастливым и, по моему тогдашнему убеждению, совершенно чистым, нравственно переродившимся и новым человеком. Несмотря на то, что меня неприятно поражала вся старая обстановка жизни, те же комнаты, те же мебели, та же моя фигура (мне бы хотелось, чтоб все внешнее изменилось так же, как, мне казалось, я вам изменился внутренно), - несмотря на это, я пробыл в этом отрадном настроении духа до самого того времени, как лег в постель. Я уже засыпал, перебирая воображением все грехи. от которых очистился, как вдруг вспомнил один стыдный грех, который утаил на исповеди. Слова молитвы перед исповедью вспомнились мне и не переставая звучали у меня в ушах. Все мое спокойствие мгновенно исчезло. "А ежели утаите, большой грех будете иметь..." - слышалось мне беспрестанно, и я видел себя таким страшным грешником, что не было для меня достойного наказания. Долго я ворочался с боку на бок, передумывая свое положение, и с минуты на минуту ожидая божьего наказания и даже внезапной смерти, - мысль, приводившая меня в неописанный ужас. Но вдруг мне пришла счастливая мысль: чем свет идти или ехать в монастырь к духовнику и снова исповедаться, - и я успокоился.

    Глава VII. ПОЕЗДКА В МОНАСТЫРЬ

Я несколько раз просыпался ночью, боясь проспать утро, и в шестом часу уж был на ногах. В окнах едва брезжилось. Я надел свое платье и сапоги, которые, скомканные и нечищеные, лежали у постели, потому что Николай еще не успел убрать, и, не молясь богу, не умываясь, вышел в первый раз в жизни один на улицу. На противоположной стороне, из-за зеленой крыши большого дома, краснелась туманная, студеная заря. Довольно сильный утренний весенний мороз сковал грязь и ручьи, колол под ногами и щипал мне лицо и руки. В нашем переулке не было еще ни одного извозчика, на которых я рассчитывал, чтобы скорее съездить и вернуться. Только тянулись какие-то возы по Арбату, и два рабочие каменщика, разговаривая, прошли по тротуару. Пройдя шагов тысячу, стали попадаться люди и женщины, шедшие с корзинками на рынок; бочки, едущие за водой; на перекресток вышел пирожник; открылась одна калашная, и у Арбатских ворот попался извозчик, старичок, спавший, покачиваясь, на своих калиберных, облезлых, голубоватеньких и заплатанных дрожках. Он спросонков, должно быть, запросил с меня всего двугривенный до монастыря и назад, но потом вдруг опомнился и, только что я хотел садиться, захлестал свою лошаденку концами вожжей и совсем было уехал от меня. "Кормить лошадь надо! нельзя, барин", - бормотал он. Насилу я уговорил его остановиться, предложив ему два двугривенных. Он остановил лошадь, внимательно осмотрел меня и сказал: "Садись, барин". Признаюсь, я боялся несколько, что он завезет меня в глухой переулок и ограбит. Ухватив его за воротник изорванного армячишка, причем его сморщенная шея над сильно сгорбленной спиной как-то жалобно обнажалась, я влез верхом на волнообразное голубенькое колыхающееся сиденье, и мы затряслись вниз по Воздвиженке. Дорогой я успел заметить, что спинка дрожек была обита кусочком зеленоватенькой материи, из которой был и армяк извозчика; это обстоятельство почему-то успокоило меня, и я уже не боялся, что извозчик завезет меня в глухой переулок и ограбит. Солнце уже поднялось довольно высоко и ярко золотило куполы церквей, когда мы подъехали к монастырю. В тени еще держался мороз, но по всей дороге текли быстрые мутные ручьи, и лошадь шлепала по оттаявшей грязи. Войдя в монастырскую ограду, у первого лица, которое я увидал, я спросил, как бы мне найти духовника. - Вон его келья, - сказал мне проходивший монах, останавливаясь на минутку и указывая на маленький домик с крылечком. - Покорно вас благодарю, - сказал я... Но что обо мне могли думать монахи, которые, друг за другом выходя из церкви, все глядели на меня? Я был ни большой, ни ребенок; лицо мое было не умыто, волосы не причесаны, платье в пуху, сапоги не чищены и еще в грязи. К какому разряду людей относили меня мысленно монахи, глядевшие на меня? А они смотрели на меня внимательно. Однако я все-таки шел по направлению, указанному мне молодым монахом. Старичок в черной одежде, с густыми седыми бровями, встретился мне на узенькой дорожке, ведущей к кельям, и спросил, что мне надо? Была минута, что я хотел сказать "ничего", - бежать назад к извозчику и ехать домой, но, несмотря на надвинутые брови, лицо старика внушало доверие. Я сказал, что мне нужно видеть духовника, назвав его по имени. - Пойдемте, барчук, я вас проведу, - сказал он, поворачиваясь назад и, по-видимому, сразу угадав мое положение, - батюшка в утрени, он скоро пожалует. Он отворил дверь и через чистенькие сени и переднюю, по чистому полотняному половику, провел меня в келью. - Вот тут и подождите, - сказал он мне с добродушным, успокоительным выражением и вышел. Комнатка, в которой я находился, была очень невелика и чрезвычайно опрятно убрана. Всю мебель составляли столик, покрытый клеенкой, стоявший между двумя маленькими створчатыми окнами, на которых стояли два горшка герания, стоечка с образами и лампадка, висевшая перед ними, одно кресло и два стула. В углу висели стенные часы с разрисованным цветочками циферблатом и подтянутыми на цепочках медными гирями; на перегородке, соединявшейся с потолком деревянными, выкрашенными известкой палочками (за которой, верно, стояла кровать), висело на гвоздиках две рясы. Окна выходили на какую-то белую стену, видневшуюся в двух аршинах от них. Между ими и стеной был маленький куст сирени. Никакой звук снаружи не доходил в комнату, так что в этой тишине равномерное, приятное постукивание маятника казалось сильным звуком. Как только я остался один в этом тихом уголке, вдруг все мои прежние мысли и воспоминания выскочили у меня из головы, как будто их никогда не было, и я весь погрузился в какую-то невыразимо приятную задумчивость. Эта нанковая пожелтевшая ряса с протертой подкладкой, эти истертые кожаные черные переплеты книг с медными застежками, эти мутно-зеленые светы с тщательно политой землей и отмытыми листьями, а особенно этот однообразно прерывистый звук маятника - говорили мне внятно про какую-то новую, доселе бывшую мне неизвестной, жизнь, про жизнь уединения, молитвы, тихого, спокойного счастия... "Проходят месяцы, проходят годы, - думал я, - он все один, он все спокоен, он все чувствует, что совесть его чиста пред богом и молитва услышана им". С полчаса я просидел на стуле, стараясь не двигаться и не дышать громко, чтобы не нарушать гармонию звуков, говоривших мне так много. А маятник все стучал так же - направо громче, налево тише.

    Глава VIII. ВТОРАЯ ИСПОВЕДЬ

Шаги духовника вывели меня из этой задумчивости. - Здравствуйте, - сказал он, поправляя рукой свои седые волосы. - Что вам угодно? Я попросил его благословить меня и с особенным удовольствием поцеловал его желтоватую небольшую руку. Когда я объяснил ему свою просьбу, он ничего не сказал мне, подошел к иконам и начал исповедь. Когда исповедь кончилась и я, преодолев стыд, сказал все, что было у меня на душе, он положил мне на голову руки и своим звучным, тихим голосом произнес: "Да будет, сын мой, над тобою благословение отца небесного, да сохранит он в тебе навсегда веру, кротость и смирение. Аминь". Я был совершенно счастлив; слезы счастия подступали мне к горлу; я поцеловал складку его драдедамовой рясы и поднял голову. Лицо монаха было совершенно спокойно. Я чувствовал, что наслаждаюсь чувством умиления, и, боясь чем-нибудь разогнать его, торопливо простился с духовником, и, н